Показать меню
Дом Пашкова
Все, кто сеет на земле смуту, войны и братоубийство, будут Богом прокляты и убиты

Все, кто сеет на земле смуту, войны и братоубийство, будут Богом прокляты и убиты

Виктор Астафьев. 90

30 апреля 2014 Виктор Филимонов

«Но как можете вы быть счастливы, если у вас благородное сердце?»

В.П. Астафьев

 

Читают ли сегодня Виктора Петровича Астафьева? Ну уж, конечно, не в массовых масштабах. Классическая его проза сторонится всепоглощающего соборного оптимизма. В том числе и подогретого объявленным ростом национальной гордости под флагом консервативных ценностей. Эта проза живёт, как я полагаю, естественным чувством трагической тревоги о хрупкости человеческого бытия ― всегдашней, но сегодня особенно катастрофически явленной. Проза Астафьева потому и классична, что тревога эта в ней неистребима и обымает собой целое мироздания, куда мы, как ни крути, крепко впаяны, а значит, и ответственны за то, что с ним ― и с нами! ― будет в вечности.

Читать Виктора Петровича надо, чтобы не утратить чувство трагической тревоги, если оно ещё живо.

 

«Если мы будем себя вести как следует…»

Когда уже ближе к концу 1970-х я прочел «повествование в рассказах» «Царь-рыба» (1972–1975), оно меня взволновало гораздо больше всего, написанного к тому времени Астафьевым.

Зримо и внятно открылась вдруг ущербность существования, заключённая в тяге к браконьерству ― беззаконному и бессмысленному истреблению человеком Природы как вне его, так и в нём самом. Особенно если оно осуществляется в масштабах государства и им поощряется. Браконьерством человек обрекает себя как на физическое, так и на духовно-нравственное самоубийство. Прекращается культура, поскольку отменяется наследование гуманистических норм со-бытия людей с Природой.

«Царь-рыба» автобиографична, как и большинство других произведений Астафьева, вырастает из его глубоко личных переживаний и размышлений, из его собственного жизненного опыта. Рассказы, объединённые в единое целое, связаны с приездами повествователя на родину, к великому Енисею, к ещё почти дикой и часто неласковой природе.

Первая новелла ― «Бойе». Это собачья кличка и по-эвенкийски означает «друг».

Бойе не корыстен с виду. Вся красота его и ум… в глазах, пестроватых, мудро-спокойных, о чём-то постоянно вопрошающих. Но о том, какие умные глаза бывают у собак, и особенно у лаек, говорить не стоит, о том всё сказано. Повторю лишь северное поверье: собака, прежде чем стать собакой, побыла человеком, само собою, хорошим… Бойе был труженик, и труженик безответный. Он любил хозяина, хотя сам-то хозяин никого, кроме себя, не умел любить, но так природой назначено собаке — быть привязанной к человеку…

Хозяин Бойе ― это отец рассказчика, и меня всегда поражало, что тот называет его мягко ― «папа». Он как раз из числа «браконьеров», утративших представление о нравственных границах. За растрату казённых денег на дикую пьянку и подобные грехи «папу» арестовывают и после суда отправляют этапом на строительство моста через Енисей.

Строй заключенных спускался по игарскому берегу к баржам… Осунувшийся лицом Колька отыскивал взглядом отца… …Бойе сразу увидел его, возликовал, залаял, ринулся в строй, бросился отцу на грудь, лижет в лицо, за фуфайку домой тянет. Замешкался, сбился строй, и сразу клацнул затвор... …Колька с трудом оттащил Бойе в сторону. Кобель не понимал, что происходит и зачем уводят хозяина, завыл на всю пристань да как рванётся! Уронил Кольку, не пускает хозяина на баржу, препятствует ходу.

Молодой чернявый конвоир приостановился, отбросил собаку пинком в сторону и, не снимая автомата с шеи, мимоходом, в упор прошил её короткой очередью… Родившийся для совместного труда и жизни с человеком, так и не поняв, за что его убили, пёс проскулил сипло и, по-человечьи скорбно вздохнув, умер, ровно бы жалея иль осуждая кого…

Виктор Астафьев с родителями. Начало 30-х

«Папа», конечно, браконьер, разрушающий и себя, и природу. На нём вина. Но страшнее безликий конвоир, поставленный властью и официально получивший право на нравственную безответственность, право на тупое браконьерское разрушение Жизни. Такие «молодые да ранние» ещё не раз встретятся на страницах Астафьева, а за их стёртыми физиономиями будут отчётливо угадываться пустые глазницы власти стола.

Оборотная сторона браконьерства в Природе ― браконьерство среди человеков. У Астафьева одно порождает другое.

Герой рассказа «Царь-рыба» ― старший брат Командора, Игнатьич, который «ловил рыбу лучше всех и больше всех». Иными словами, тоже браконьер ― и не только «природный». За ним и давние обиды, нанесённые людям. Грехи как бы глубоко ни тонули в памяти, а всплывут в страшный момент расплаты.

Привалило Игнатьичу, как ему поначалу показалось, невиданное счастье: застрял-запутался в его самоловах невероятной величины осётр. Царь-рыба!

Что-то редкостное, первобытное было не только в величине рыбы, но и в формах ёе тела, от мягких, безжильных, как бы червячных, усов, висящих под ровно состругнутой внизу головой, до перепончатого, крылатого хвоста — на доисторического ящера походила рыбина… Дедушко говаривал: лучше отпустить ёе, незаметно так, нечаянно будто отпустить, перекреститься и жить дальше, снова думать об ней, искать её. Но… мало ли чего плели ранешные люди, знахари всякие и дед тот же — жили в лесу, молились колесу…

Человек, ополчившийся в неразумии на Природу, своими же губительными орудиями к ней прижатый, вместе с нею опутанный и пронзённый, запоздало молит (кого?!) о пощаде и прощении.

И рыба, и человек слабели, истекали кровью. …Реки царь и всей природы царь — на одной ловушке. Караулит их одна и та же мучительная смерть…

«Царь-рыба» снабжена красноречивыми эпиграфами.

Из печальных стихов Николая Рубцова: «зловещий праздник бытия, смятенный вид родного края».

Из работ американского астронома Халдора Шепли: «Если мы будем себя вести как следует, то мы, растения и животные, будем существовать в течение миллиардов лет, потому что на Солнце есть большие запасы топлива и его расход прекрасно регулируется…»

Виктор Астафьев и жена Мария Астафьева. 1945

Если мы будем себя вести как следует, сказал совсем неглупый американец. Но у нас что-то не получается. Свидетельство ― нагружающаяся всё большей и большей тревогой проза Астафьева. Сюжет его творчества упирается к 1990-м годам в мрачную эсхатологию. Симптоматичная вещь ― «Печальный детектив» (1982–1985), где «природное» браконьерство оборачивается социальным, губит на корню в человеке человека.

Писатель делает главным героем милиционера Леонида Сошнина, который лоб в лоб должен столкнуться с тотальным злом беззакония, проницающим страну. Причём злом, внешне вовсе и не демоническим, а даже каким-то уж слишком прозаичным, убогим. Его олицетворение ― Урна, явление, надо думать, вполне документальное.

корячилась и привязывалась к прохожим пьяная женщина по прозванию Урна. За беззубый, чёрный и грязный рот получила прозвище, уже и не женщина, какое-то обособленное существо, со слепой, полубезумной тягой к пьянству и безобразиям. Была у неё семья, муж, дети, пела она в самодеятельности железнодорожного ДК под Мордасову ― всё пропила, всё потеряла, сделалась позорной достопримечательностью города Вейска. В милицию её уже не брали, даже в приёмнике-распределителе УВД… не держали, из вытрезвителя гнали, в дом престарелых не принимали, потому что она была старой лишь на вид. Вела она себя в общественных местах срамно, стыдно, с наглым и мстительным ко всем вызовом. С Урной невозможно и нечем бороться, она, хоть и валялась на улице, спала по чердакам и на скамейках, не умирала и не замерзала… …природа как бы отделяла, отталкивала от себя своё исчадье…

Безобразная эта маска ― оборотная сторона лика прекрасной родины-матери, женское порождающее начало, утратившее своё естественное предназначение и отвергнутое матерью Природой. Урна не случайно возникает на первых же страницах повести, от неё зловонно расползается по сюжету инфекция подворотного зла. Нарывное, гнойное и оттого ещё более пугающее, что оно необъяснимо в рамках естественной логики.

Вот сюжет:

Месяц назад, в ноябрьскую уж мокропогодь, привезли на кладбище покойника. Дома, как водится, детки и родичи поплакали об усопшем, выпили крепко ― от жалости, на кладбище добавили: сыро, холодно, горько. Пять порожних бутылок было потом обнаружено в могиле. И две полные, с бормотухой новая ныне, куражливая мода среди высокооплачиваемых трудяг появилась: с форсом, богатенько не только свободное время проводить, но и хоронить, над могилой жечь денежки, желательно пачку, швырять вослед уходящему бутылку с вином авось похмелиться горемыке на том свете захочется. Бутылок-то скорбящие детки набросали в яму, но вот родителя опустить в земельку забыли. Крышку от гроба спустили, зарыли, забросали скорбную щель в земле, бугорок над нею оформили, кто-то из деток даже повалялся на грязном холмике, поголосил. Навалили пихтовые и жестяные венки, поставили временную пирамидку и поспешили на поминки.

Несколько дней, сколько никто не помнил, лежал сирота-покойник в бумажных цветочках, в новом костюме, в святом венце на лбу, с зажатым в синих пальцах новеньким платочком. Измыло бедолагу дождём, полную домовину воды нахлестало. Уж когда вороны, рассевшись на дерева вокруг домовины, начали целиться с какого места начинать сироту, крича при этом «караул», кладбищенский сторож опытным нюхом и слухом уловил неладное…

Это вот что? ― вопрошает то ли Сошнин, то ли Астафьев. ― Всё тот же, в умиление всех ввергающий, пространственный русский характер? Или недоразумение, излом природы?

Загадки «русского характера» очень беспокоят Астафьева/Сошнина. Так же, как трудно ему объяснить природу такого зла, так не может он уразуметь, как такое зло можно прощать.

Может быть, объяснит он в конце концов хотя бы самому себе: отчего русские люди извечно жалостливы к арестантам и зачастую равнодушны к себе, к соседу инвалиду войны и труда? Готовы последний кусок отдать осуждённому, костолому и кровопускателю, и ненавидеть соквартиранта за то, что он забывает выключить свет в туалете, дойти в битве за свет до той степени неприязни, что могут не подать воды больному, не торкнуться в его комнату... Вольно, куражливо, удобно живётся преступнику средь такого добросердечного народа, и давно ему так в России живется…

Леонид Сошнин, может быть, и достигнет высот расшифровки «русского характера». Ведь, по смыслу повести, никакой он не милиционер, а обыкновенный ангел-хранитель, призванный защищать людей от ими же творимого зла. Не зря же ещё и писательским даром награждает своего героя Астафьев, то и дело тот восходит на свою голгофу, страдая и физически, и нравственно от того, что окружает его. А окружает не столько городишко Хайловск, сколько кладбище, в которое люди превращают пространство своего проживания.

Смерть, похороны, кладбище, поминки ― сквозные образы повести, никакой надежды, кажется, не внушающие. А это самое начало милых сердцу многих застойных 1980-х.

Сон, до мозга костей пробирающий холодным ужасом, является Сошнину на последних страницах повести. Его малолетнюю дочку Светку уносит по весеннему ледоходу, и никак её не спасти.

Он пробился-таки к девочке, протянул руку, но в это время льдина лопнула на несколько частей, беспечно смеющуюся девочку закружило, понесло уже не на льдине, на тетрадном листе, в углу которого стояла крупная красная двойка, понесло в небо, во тьму, проколотую звездами. «Да это же тот свет!» догадался Леонид и, как ему казалось, во всё горло заорал: «А-а-а!»…

Несколько погодя, успокоившись, он думал:

Что уж тут болтать о связи времён. Порвались они, воистину порвались, изречение перестало быть поэтической метафорой, обрело такой зловещий смысл, значение и глубину которого дано будет постичь нам лишь со временем и, может быть, уже не нам, а Светке, её поколению, наверное, самому трагическому за все земные сроки...

Вот и постигают… Оглянитесь вокруг ― что. Нынче Светке примерно столько же, вероятно, стукнуло, сколько было Сошнину в повести, ― чуть более сорока.

Но не сводит всё же Астафьев свой сюжет к эсхатологическому тупику. Не умеет он это делать, потому что любит и страдает. Укутав разметавшуюся во сне дочь, Сошнин задумывается о тайне семьи, такой же неразрешимой, как и загадка смерти. В конце концов, садится за стол перед требовательно освещённым листом белой бумаги ― для труда постижения мира и самопостижения.

 

«Все, кто сеет на земле смуту, войны и братоубийство, будут Богом прокляты и убиты...»

О том же, о браконьерстве, в государственно-исторических масштабах творимом тоталитарными системами, последний большой роман Виктора Астафьева «Прокляты и убиты» (1992–1994).

Первая книга «Чёртова яма» ― о пребывании в карантине новобранцев1924 года рождения перед отправкой на фронт в 1943 году. Новобранцы, автобиографически, из Сибири.

Уже в карантине они постигают всю меру «заботы» о них государства. Условия, в которых живут эти почти ещё дети, трудно назвать человеческими. Казарма, столовая, баня, сортир ― всё одинаково необходимо каждому человеку и всё одинаково мерзко и неприспособленно для пользования. Но при этом о политбеседах никто и никогда не забывает.

Условия жизни невыносимо разрушительны на уровне элементарных потребностей. Человек уже здесь опускается до примитивной борьбы за существование, превращается в животное. Те, кто не выдерживает, заболевают, как, например, Попцов, который уже не выходит из казармы, лежит серым мокрым комком на нижних нарах. Его, как и всех доходяг, нещадно бьют и, в конце концов, забивают насмерть.

Над Чёртовой ямой спокойно и обыденно нависает Смерть. Старшина Шпатор, лейтенант Щусь ― нормальные люди трезвого ума ― задают себе коренной вопрос, на который никогда не найти ответа: «Ну, зачем это? Зачем? Почему ребят сразу не отправить на фронт? Зачем они тут доходят, занимаются шагистикой? …Зачем здоровых парней доводить до недееспособного состояния?»

Особое место в повествовании занимает старообрядец Коля Рындин. Он носитель естественной, природной идеологии. Оттого и вступает его «идеология» в необъявленную и непланируемую борьбу с идеологией официальной. Это он сообщает об одной стихире секты оконников, которая была занесена ими на древних складнях в Сибирь: «Все, кто сеет на земле смуту, войны и братоубийство, будут Богом прокляты и убиты».

Тут кстати вспомнить и эпиграф к первой книге романа: «Если же друг друга угрызёте и съедите. Берегитесь, чтобы вы не были истреблены друг другом», ― апостол Павел.

Кульминация первой книги ― показательный (у нас и доселе всё «показательное»!) расстрел братьев Снегирей. Не выдержав бессмысленных испытаний, мальчишки сходили домой, и вернулись «с полнущими сидорами». После этого убийства мир утрачивает естественную логику. Начинается уборка хлеба… среди зимы.

Воистину всё перевернулось… Не зря, не зря переворот был, не зря Господь отвернулся от этих, землю русскую населяющих людей, от земли этой, неизвестно почему и перед кем провинившейся. А виновата она лишь в долготерпении. От стыда и гнева за чад, её населяющих, от измывательства над нею, от раздоров, свар, братоубийства пора бы ей брыкнуться, как заезженной лошади, сбросить седока с трудовой, седлами потертой, надсаженной спины.

Вторая книга романа «Плацдарм» рассказывает о форсировании Днепра в районе села Великие Криницы. Событие нашло отражение и в романе Георгия Владимова «Генерал и его армия», получившего свою долю обвинений в «антипатриотизме» вместе с романом Астафьева. Ведь и вышли они почти одновременно. И у Владимова, и у Астафьева военная операция выглядит бездарно организованной в целом и враждебной, разрушительной в приложении к каждому отдельному её рядовому участнику.

Роман держится на уровне «толстовского» пафоса. Война толкуется как противоестественное состояние Человека и Природы, как браконьерство в космическом масштабе. Художественная мысль эта подкрепляется и тем обстоятельством, что во Второй мировой войне столкнулись две тоталитарные системы: фашистская и сталинская. А они, по самой своей сути, ориентируются, прежде всего, на сохранение и утверждение бюрократической машины, а не отдельной человеческой единицы, которая такой машиной воспринимается только как её «смазочный» материал.

Виктор Астафьев и его жена Мария Астафьева. 1997. РИА-Новости

Виктор Астафьев много места отводит описанию дикого воровства и расхищения в армии, особенно в первый период войны, во время отступления советских войск.

… увели ни много ни мало целый комплект нового обмундирования стрелковой дивизии, тысяч десять бойцов отправились на фронт в старом. Целая цепочка жуликов образовалась в тылу, работали они нагло, безнаказанно, отправляя из запасных полков маршевые подразделения на рассеивание, развеивание, короче, на пополнение в действующие части… …тогда-то, в дни самых тяжких боёв и горя людского, началось повальное мухлевание, воровство, нашлись среди тыловиков герои, которые уже решили: немец Москву возьмёт, немец победит, и, пока не поздно, начинай расхватуху…

Даже тогда, когда государственная система хочет утвердить порядок, она ничего не может поделать с привычным отечественным разгильдяйством и воровством. Получается, напротив, взаимодействие с ним ― совершенно гротесковое, едва ли не в духе Щедрина и его города Глупова. Всякая акция, всякое мероприятие «системы» оборачивается, с одной стороны, грандиозным идеологическим враньём, а с другой ― не менее грандиозными человеческими жертвами.

Там, где речь идёт о «системе», Астафьев не сдерживает праведного гнева. Писатель жертвует эпической объективностью, непосредственно вмешиваясь в течение событий, утверждая этику совестливого художника.

Астафьев завершает роман случайной гибелью ничтожного особиста Мусенка. Гибель по-будничному нелепа и прозаична. Однако же, не случайны торжественные проводы «героя» с митингом, салютом, в то время как за рекой продолжается «сгребание обезображенных трупов, заполнялись человеческим месивом всё новые и новые ямы, а многих так и не удалось найти по оврагам, предать земле». И вся деятельность Мусенка, и его торжественные похороны ― идеологическая декорация, камуфлирующая реальность и подавляющая своей искусственной значительностью отдельную человеческую индивидуальность, а в условиях войны ― искажающая действительный смысл народной трагедии.

«Через десяток лет, ― продолжает Астафьев,― когда эту, пропитанную кровью землю затопит рукотворное море, захоронение начальника политотдела опять сделают зримым и убедительным, но уже в другом месте, и вновь митинг, и вновь оркестр, салют… И каждый год в День Победы пионеры и ветераны и т.д. и т.п.»

Так, на костях миллионов и миллионов жертв возводится миф государства-вампира, официально утверждённое враньё, в котором аннигилируются отдельные человеческие судьбы.

Одна из статей, посвящённая не астафьевскому, а роману Владимова «Генерал и его армия», статья, написанная Львом Аннинским, называется «Спасти Россию ценой России…» («Новый мир», №10, 1994). Критик тогда был убеждён, что роман Владимова говорит именно о такой цене победы: «Такая цена свидетельство того, что количество жертв это уже не вопрос, это ответ. Ответ уже получен. Мы за Россию расплатились (а может быть, и продолжаем расплачиваться) Россией».

«Откуда у нас, ― спрашивает Аннинский, ― фундаментальная склонность к такому принципу расплаты? «Мясник» или не «мясник» был полководец, спасший страну от немцев, об этом уже спорить нечего. Ясно: «мясник». Вопрос в другом: почему с такой готовностью русские люди согласны были умирать за любой клочок земли, даже и не имеющий никакого оперативного значения? Согласны были идти за «мясником». Согласны были возлюбить палача, всенародного, верховного, генерального. Ведь это же всё осталось: и этот народ, и «мясники», сегодня кричащие о социальной справедливости (или о мировой цивилизации)…»

Этот же вопрос волнует и Астафьева, поэтому в его эпопее нет невиновных перед Землей, измученной сражениями. Мы браконьеры на ней. Но если «идеологов» Астафьев ненавидит, то мукам «простого» человека он всё же глубоко сострадает, поскольку это и его мучительство. Читатель погружается в то бытие, которое находится за пределами всякой идеологии, которое непоглотимо ею, ― в повседневный быт войны, с кровью, грязью, вшами и проч. Нужно принять на себя этот груз, чтобы убедиться в неоспоримой ценности отдельной человеческой жизни, которую ни во что не ставит «система».

Роман Астафьева очень населён ― в этом смысле, он по-настоящему эпичен. Населённость здесь существенна, потому что не безлика. Не абстрактная «народная масса» заполняет сюжет, а хор человеческих индивидуальностей, жизней, судеб, где каждый голос значим. Писатель в этой населённости хочет зримо и осмысленно обозначить каждую судьбу.

В начале второй книги вспоминает старшину Шпатора, читатель не встретит его более, но Астафьев подробно рассказывает о смерти и посмертной судьбе «маленького» человека.

Умер он неловко, в вагоне пригородного поезда ехал зачем-то в Новосибирск, сел в уголке и тихо помер. Где-то на повороте качнуло вагон, и мёртвый свалился на пол, валялся в грязи, на шелухе от семечек, среди окурков, плевков и прочего добра. Не поднимали, думали, пьяный валяется, и катался старшина до тех пор, пока ночью вагоны не поставили в депо…

Такие писатели, как Астафьев, сильны несгибаемой верностью классической литературной традиции, суть которой ― в данном случае ― состоит в возвеличении почти инстинктивного нравственного чувства «простого человека», его совестливости и самоотверженности. Таковы, Самсон Вырин, капитан Тушин ― таков и старшина Шпатор, на совесть которого тяжким бременем легли убиенные «системой» девятнадцатилетние новобранцы. Такие и есть нравственная почва для личностного роста народа, до сих пор, может быть, не истреблённая.

Замполит стрелкового полка подполковник Мартемьянов, скоро осознав бессмысленность и безнравственность так называемой политработы, проявил свои человеческие дарования на подвозе боепитания. Замполитом он лишь числится, и ему страшно неловко произносить ничего не значащие слова.

Рядовой из штрафников Феликс Боярчик оказался в штрафподразделении совершенно безвинно, заслонив собою разгильдяйство своих артиллерийских командиров. Он живет неизбывным предчувствием близкой гибели и, наконец, сам бросается на немецкие пулемёты, не выдержав психологического напряжения, чуждый логике военной жизни, по самой своей натуре не способный согласоваться с ней.

Каждый из многочисленных персонажей книги Астафьева, так или иначе, сражается с двумя силами. С партийно-государственной системой, которая не защищает, а упорно и сознательно обрекает его на уничтожение на каждом сантиметре фронтового бытия, предусматривает его уничтожение как главное условие своего, системы, выживания. А также ― с вражеским солдатом, призванным фашистской тоталитарной системой на этот плацдарм.

Виктор Астафьев. Конец 90-х

 

Астафьев наследует пацифизм прозы Льва Толстого. Двое рядовых Родион и Ерофей сошлись в паре на один котелок, которых тоже не хватало на всех в войну.

Ерофея на фронт взяли не сразу: браковали по животу кровью марается. Но, потеряв кадровую армию, перевели правители по России всякий народ, и вот пришла нужда гнилобрюхих, хромых, косых и даже припадочных.

Астафьев описывает «переправу» этих двух в связистском составе. На их плотик «насела орущая куча людей, опрокинула его грузом вниз, разметала связистов».

Ерофей всё время поддерживал Родиона, но на них наплыл тонущий понтон. За них хватались снизу утопающие, они едва спаслись. Астафьев подробно описывает их мучительные усилия в борьбе за жизнь, пока им не удалось, наконец, достичь берега.

В тех условиях, в которых оказываются Родион и Ерофей, в сотрудничестве со смертью находится и «система», рабами которой они обречены быть. А тут уж выжить невозможно. Родиона и Ерофея встречают на берегу не немцы, а свои, «заградотрядчики», которые сбрасывают спасшихся опять в воду.

Заградотрядчики работали истово, сбивали в трясущуюся кучу поверженных страхом людей, которых всё прибивало, прибивало и прибивало не к тому берегу, где им положено было быть… каратели набирали всё большую уверенность; и тот молокосос, что ещё недавно боялся стрелять по своим и даже голоса своего боялся, подскочив к Ерофею и Родиону, замахнулся на них пистолетом… Убитых здесь не вытаскивали: пусть видят все есть порядок на войне, пусть знают, что сделают с теми подонками и трусами, которые спутают левый берег с правым.

Борясь за дарованную ему Богом жизнь, человек, может быть, впервые начинает сопротивляться «системе», проклиная её как враждебную ему силу. Бросит ей в лицо проклятие когда-нибудь, может быть, и тот молокосос, который так истово теперь ей служит, полагая, что этим спасёт свою жизнь. Но пока он учится презирать Жизнь, презирать её в другом человеке, как натуральный браконьер.

«Тянется и тянется по истории… эта вечная тема: посылают себе подобных на убой, ― размышляет один из героев романа, майор Александр Зарубин. ― Ведь это же выходит, брат брата во Христе предаёт, брат брата убивает. От самого Кремля, от гитлеровской военной конторы до грязного окопа, к самому малому чину, к исполнителю царской или маршальской воли тянется нить, по которой следует приказ идти человеку на смерть. А солдатик, пусть он и распоследняя тварь, тоже жить хочет, один он на миру и ветру, и почему именно он, горемыка, в глаза не видавший ни царя, ни вождя, ни маршала, должен лишиться единственной своей ценности жизни? И малая частица мира сего, зовущаяся солдатом, должна противостоять двум страшным силам, тем, что впереди, и тем, что сзади, солдатик устоять должен, исхитриться уцелеть в огне-полыме, да ещё и силу сохранить для того, чтобы ликвидировать последствия разрушений, им же сотворенных, продлить род человеческий, ведь не вожди, не цари его продляют, а мужики. Цари и вожди много едят, пьют, курят и блядуют от них одна гниль происходит и порча. За всю историю человечества лишь один товарищ не посылал никого вместо себя умирать, сам взошёл на крест. Не дотянуться пока до него ни умственно, ни нравственно...

В огненном пламени встаёт неизбежный вопрос: «…Боженька, милый, за что, почему ты выбрал этих людей и бросил их сюда, в … кипящее земное пекло, ими же сотворенное?»

И уже в самом конце книги ответом на этот, на самом деле безответный вопрос звучат строки:

…Безумная и безудержная машина, расхлябанно вертящаяся, с визгом, с воем разбрасывающая обломки железа, ухала, ахала, завывала. Грохотала, и выше, дальше, недосягаемо глазу, от грохота и огня трескались перекаленные своды. Боже милостивый! Зачем ты, прежде чем созреет и окрепнет его разум, сунул ему в руки огонь? Зачем ты наделил его такою волей, что превыше его смирения? …Сюда его, стервеца, сюда и царя и холопа в одном лице пусть послушает музыку, достойную его гения. Гони в этот ад впереди тех, кто, злоупотребляя данным ему разумом, придумал всё это, изобрёл, сотворил. Нет, не в одном лице, а стадом, стадом: и царей, и королей, и вождей на десять дней, из дворцов, храмов, вилл, подземелий, партийных кабинетов на Великокриницкий плацдарм! Чтоб облаком накрыли их вши, чтоб ни соли, ни хлеба, чтобы крысы отъедали им носы и уши, чтоб приняли они на свою шкуру то, чему название война, чтоб и они, выскочив на край обрывистого берега, на слуду эту безжизненную, словно вознесясь над землей, рвали на себе серую от грязи и вшей рубаху и орали бы, как серый солдат, только что вот выбежавший из укрытия и воззваваший: «Да убивайте же скорее!..»

Праведный гнев заставляет Астафьева публицистически заострять авторскую позицию. Может быть, из-за безысходности этих «проклятых» вопросов книга «Прокляты и убиты» так и осталась неоконченной, работу над ней Астафьев прервал в 2000 году. Это значительное по эпическому объёму творение трудно всё же в полном смысле считать эпопеей. В эпопее автор, как правило, находится вне пределов повествования, давая событиям самовыразиться. Астафьев же то и дело подаёт свой голос в открытой оценке людей и событий, пододвигая повествование к документальной публицистике. При этом автор сохраняет часто разговорную интонацию рассказчика-очевидца, вынесшего на собственных плечах вместе с героями своего рассказа страшный груз Днепровской переправы. Отсюда в эпосе Астафьева и пронзительная лирика, совестливая личностная окрашенность сказа. Книга превращается в записки очевидца, в мемуары, оснащённые, с одной стороны, внимательным наблюдением над подробностями военного быта, а с другой ― социально-историческим анализом происходящего. У Астафьева в нашей литературе ХХ века в этом смысле предшественники: самый ранний ― Виктор Некрасов с повестью «В окопах Сталинграда». Более поздний ― Александр Солженицын с «Архипелагом ГУЛАГ», жанровое содержание которого писатель определил так: «опыт художественного исследования».

В рабочем кабинете. Конец 90-х

Что может быть руководством, мерилом для «простого человека», чтобы он в очередной раз не поддался искушению петь в унисон с властью, подрывающей корневое родство человека и человека, человека и природы? Что необходимо, чтобы сохранять в себе трагическое чувство хрупкости человеческого существа из-за его же несовершенства?

Астафьев, как и положено классику, отвечает. Ещё в 1970-е. В той же «Царь-рыбе», в новелле «Капля».

Повествователь с сыном-девятиклассником вновь в родных местах, на рыбалке. У костра, когда все уже спят, рассказчик отдаётся созерцательному бодрствованию. Вот когда прорастает из простых событий повседневной жизни та библейская возвышенность, которая и делает прозу Астафьева классически философской, а наше переживание этой прозы ― благотворно очищающим душу.

Казалось, тише, чем было, и быть уже не могло, но не слухом, не телом, а душою природы, присутствующей и во мне, я почувствовал вершину тишины, младенчески пульсирующее темечко нарождающегося дня — настал тот краткий миг, когда над миром парил лишь божий дух един, как рекли в старину. На заострённом конце продолговатого ивового листа набухла, созрела крупная капля и, тяжёлой силой налитая, замерла, боясь обрушить мир своим падением.

И я замер

Замер, потому что проникся всем существом, как хрупко мироздание, сосредоточившееся сейчас в этой капле, напряжённой внутренней пульсацией в ней Бытия. И тут в человеке безотчётно пробуждается память войны, как самого противоестественного для трепетной жизни этой капли события.

Так на фронте цепенел возле орудия боец с туго затянутым ремнём, ожидая голос команды, который сам по себе был только слабым человечьим голосом, но он повелевал страшной силой — огнём, в древности им обожествлённым, затем обращённым в погибельный смерч. Когда-то с четверенек взнявшее человека до самого разумного из разумных существ, слово это сделалось его карающей десницей, «Огонь!» — не было и нет для меня среди известных мне слов слова ужасней и притягательней!

Капля висела над моим лицом, прозрачная и грузная. В глуби лесов угадывалось чьё-то тайное дыхание, мягкие шаги. И в небе чудилось осмысленное, но тоже тайное движение облаков, а может быть, иных миров иль «ангелов крыла»?! В такой райской тишине и в ангелов поверишь, и в вечное блаженство, и в истлевание зла, и в воскресение вечной доброты…»

И посмотрите, это всеобымающее чувство трагической тревоги за целостность дрожащей капли оборачивается заботным беспокойством о близких своих, которые спят вот здесь, рядом, у костра.

ан жалко отчего-то и сына, и брата, и всех людей на свете. Спят вот доверчиво у таёжного костра, средь необъятного, насторожённого мира два близких человека, спят, пустив слюнки самого сладкого, наутреннего сна, и сонным разумом сознают, нет, не сознают, а ощущают защиту — рядом кто-то стережёт их от опасностей, подживляет костёр, греет, думает о них…

Вот долдоним: дети — счастье, дети — радость, дети — свет в окошке! Но дети — это ещё и мука наша! Вечная наша тревога! Дети — это наш суд на миру, наше зеркало, в котором совесть, ум, честность, опрятность нашу — всё наголо видать. Дети могут нами закрыться, мы ими — никогда. И ещё: какие бы они ни были, большие, умные, сильные, они всегда нуждаются в нашей защите и помощи. И как подумаешь: вот скоро умирать, а они тут останутся одни, кто их, кроме отца и матери, знает такими, какие они есть? Кто их примет со всеми изъянами? Кто поймёт? Простит?

Да утро ж накатило!.. …Прозевал, не заметил, как оно подкралось. Всё было как надо… Хоть на одну ночь …душа моя отошла, отдохнула, обрела уверенность в нескончаемости мироздания и прочности жизни.

Тайга дышала, просыпалась, росла.

А капля?

Я оглянулся и от серебристого крапа, невдали переходящего в сплошное сияние, зажмурил глаза. Сердце моё трепыхнулось и обмерло от радости: на каждом листке, на каждой хвоинке, травке, в венцах соцветий, на дудках дедюлек, на лапах пихтарников, на необгорелыми концами высунувшихся из костра дровах, на одежде, на сухостоинах и на живых стволах деревьев, даже на сапогах спящих ребят мерцали, светились, играли капли, и каждая роняла крошечную блёстку света, но, слившись вместе, эти блёстки заливали сиянием торжествующей жизни всё вокруг, и вроде бы впервые за четверть века, минувшего с войны, я, не зная, кому в этот миг воздать благодарность, пролепетал, а быть может, подумал: «Как хорошо, что меня не убили на войне и я дожил до этого утра…»

Так что же мы так жаждем этих войн, остервенело ищем внутренних и внешних врагов для оправдания собственных несовершенств, заримся на чужое, поднимаемся, вооружаясь, бессмысленным стадом, становимся разрушительно чуждыми и враждебными дрожащей капле мироздания?

Поищем ответа в себе, читая живущего чувством великой трагической тревоги нашего классика Виктора Петровича Астафьева.

 

1 Прообразом Великокриницкого плацдарма автору послужил Букринский плацдарм у села Великий Букрин, в боях на котором автор участвовал.

2 Из письма В.П. Астафьева (1973):

«Днепровские плацдармы! Я был южнее Киева, на тех самых Букринских плацдармах (на двух из трёх). Ранен был там и утверждаю, до смерти буду утверждать, что так могли нас заставить переправляться и воевать только те, кому совершенно наплевать на чужую человеческую жизнь. Те, кто оставался на левом берегу и, «не щадя жизни», восславлял наши «подвиги». А мы на другой стороне Днепра, на клочке земли, голодные, холодные, без табаку, патроны со счёта, гранат нету, лопат нету, подыхали, съедаемые вшами, крысами, откуда-то массой хлынувшими в окопы. Ох, не задевали бы Вы нашей боли, нашего горя походя, пока мы ещё живы. Я пробовал написать роман о Днепровском плацдарме ― не могу: страшно, даже сейчас страшно. И сердце останавливается...» 

См. также
Все материалы Культпросвета