
Владимир Набоков. 120 лет
О Набокове-поэте, межреберной невралгии и о том, что остаться в дураках ― высший страх читателя, особенно русского
22 апреля 2019 Александра ПушкарьВладимир Набоков. Neurаlgia intercostalis.
Вонла
Почему-то мне долго казалось, что Владимир Владимирович пишет неважные стихи. Что он прежде прозаик, а потом поэт. Меня это очень расстраивало ― его прозу я чрезвычайно ценю. Расстраивало настолько, что я даже испытывала неловкость за банальность и даже корявость иных рифм. Так делается неудобно, когда кто-то хороший зарапортовался или напился в компании и делает не то.
Neurаlgia прекрасна. В этих четырех строчках Владимир Владимирович весь. Тут и игра, и боль, и предельная конкретность образа. Слова стали буквально плотью. Лира ― не музыкальный инструмент, а кость поэта! И какой звучный, почти осязаемый на слух сонорный перебор в конце ― таро-ллире-лля!
Но зачем, в самом деле, в трех строчках подряд то, эта, этот, это?
Или вот, Париж, 1938:
Какой-то пораженный анапест ― рифма тия ― моя.
И даже в любимом владимирвладимировичевом стихотворении из любимого программного "Дара", законченном в 38-м году:
Как сильно чувство ― жизнь вскрикнула! Острое ласточкино крыло ― воспоминание входит в память, как клинок. Это почти физическая боль. Это машешь Ты, не птица, ― то ли из прошлого в завтра, то ли из будущего во вчера. И само стихотворение, как всхлип и взмах. Краткое. Легкое.
Но, ради всего святого, что за Вон ласточку ту! (Вонла-вон ту?!) А простоватые оба-гроба-еще бы, ту-на лету?
От чувства к мысли и обратно
Вонла меня отталкивала. Простота пленяла. Иные из нехитрых мотивов привязались намертво ― не отдерешь ― и трогают до мурашек. Простотой?
Вот еще стихотворение похожее, написано несколькими годами ранее.
На закате
Что здесь за эффект? Что особенного? Туча, жук, река, скамейка...
Да, но туча ― яркая, жук ― майский, доска ― полусгнившая, а в конце Набоков проделывает скачок во времени, сальто-мортале, и то, что мы принимали за Present Indefinit - неопределенное настоящее, превращается в Past Perfect ― завершенное прошлое.
Туча и жук ― не фигуры речи, но конкретные туча и жук. Их каждый может сыскать в памяти и осязать. Они ― то, что у нас общего с поэтом, что позволяет вступить с ним в разговор. В начале кажется, что Она и Он вместе вспоминают закат, вызывая его из прошлого в ныне. В конце понимаем, что Она ― Past Perfect ― врисована намертво в далекие дни, и встретить Ее можно только там, подойдя к грани реальности сна.
Все это невероятно раздвигает пространство. Оно перестает совпадать с физическим размером стихов. Трудно поверить, что в них всего десять строк. От этого сбивается настройка пространства-времени. До мурашек.
Силуэт
У Владимира Владимировича много таких стихов ― похожих на силуэтную картинку. Он будто подкарауливает жизнь и ― хоп! ― накрывает ее сачком, вырезая из времени и обрамляя каймой слов. "Прохожий с елкой", 1925 год:
Набоковская форма стиха близка к совершенству. Почти всегда эта форма – сама смысл. Не упаковочная коробка, в которую вложили чарующую багатель, но музыкальная шкатулка, которая чары сама и сама ― содержание.
Здесь все ― значит. Закольцованная композиция (запечатлел - в овал) ― это рамка. Внутри картинка ― прохожий без лица (уткнулся бородой) не спеша пересекает площадь. Цвета ― черное с белым. Силуэт ― детально: черный, сгорбленный, елка зубчатая. А лица не видать. Да и ладно.
Монотонность этого хода передает стихотворный размер ― четырехстопный ямб, расположенный дистихом. Снег под ногами ― ямб-ямб, ямб-ямб...
В последнем двустишии ритм сломан. Вместо четырех "сильных" гласных на строку только две, чтобы не прерывать кругообразное движение руки: и в поэтический овал/ твой силуэт я врисовал. Это переход от картины к рамке, от времени к вечности.
Он, кстати, и в жизни проделывал то же. Вряд ли случайно в 1940-х стал профессором Кембриджа в Массачусетсе. А в 1919–1922 годах учился в Кембридже в Англии, в метрополии. Но это рамка. А вот и картинки.
Из романа "Другие берега":
Настоящая история моего пребывания в английском университете есть история моих потуг удержать Россию. Я сидел часами у камина, и слезы навертывались на глаза от напора чувств, от размывчивой банальности тлеющих углей, одиночества, отдаленных курантов, ― и мучила мысль о том, сколько я пропустил в России, сколько я бы успел рассовать по всем карманам души и увезти с собой, кабы предвидел разлуку.
За это я, кстати, обеими руками. Я и сама так делаю. Конечно, такие вещи надо копить, иметь при себе, хранить до гроба-ещёба.
Абсолютный слух
Примером абсолютного поэтического слуха у Владимира Набокова была и есть для меня эпитафия Николаю Гумилеву ― большому поэту, которого я также очень люблю. Мне нравятся его стихи, и я рада, что мы с Владимиром Владимировичем любим одно.
Мне кажется, такое тождество формы и содержания одному только мастерству неподвластно. Его нельзя сконструировать, измыслить ― можно только услышать и воспроизвести. Тут значимо всё. Размер ― александрийский стих. Действительно, как еще говорить об уходе Гумилева! Ветра африканские ― Гумилев любил Африку, бывал в ней, писал ее. Ими же навеянный арап русской поэзии Пушкин, диалог с ним ― высшая посмертная награда, Парадиз для русского поэта. В Петре летящем соединились все трое: Пушкин, Гумилев, Набоков ― кость ребра петрова, петербуржцы.
И, конечно, точен размер, я сейчас о физическом размере. Ибо каждому смыслу положен свой размер. Три строчки классического стиха ― столько стоят у гроба, прощаясь с покойным.
Вот за такие вещицы я мирилась с вонла. И домирилась до того, что стала с нею не разлей вода. Никто теперь не отнимет у меня моих удивительно-недействительный. Безударными закругленными кончиками они вцепились в память, как рыболовный крючок, и теперь это моя лира, мое ребро. И если вдруг какие-то строки теряются в памяти, она все равно не прекращает звучать. Леска натягивается, и начинается ломка, и я как безумный наркоман хватаюсь за книгу, спеша восполнить пробелы слов. Хотя, разумеется, не в словах дело.
Посмотри на Арлекинов
Николай Гумилев, кстати, долгое время был для Владимира Владимировича идеалом. Именно за повествовательность, которая мне так досаждала у него самого.
Гумилев ― родоначальник акмеизма, направления в поэзии начала ХХ века, согласно которому искать вдохновения нужно в повседневном, случайном. Образы у акмеистов не воздушны, а плотны. Главное в стихах ― повествование, сюжет. И у Гумилева чарующие сюжеты. Такие красивые, что помещаются на черте пошлости, никогда не пересекая ее. Поэтому Владимир Владимирович его любил, и даже испытывал влияние.
А полвека спустя, оказалось, разлюбил. На дух не переносил.
Курелья (Лугано), 22.7.72
Цитата неточная ― след перебора, а не самый перебор. И тут Владимир Владимирович, конечно, не подзабыл ― у него ж память, он же филолог, лектор, эксперт! ― а просто паясничает. Корчит рожи, мстя бывшему кумиру. За восторг, за нежность, которые тот внушал, за рабское подчинение, за гипноз.
У Гумилева же так в 1918 году:
Я не знаю, какое из четверостиший лучше ― Поэта или Отражения, Лица или Гримасы.
В самом деле, что более чувственно, свежо ― нотариус или обжорство, щель в плюще или вершина горы?
И думаю, Владимир Владимирович тоже не знает, а просто двурушничает, врет. Сдается, он может перечитывать. Может, и все еще любит Гумилева в далеком 1972-м. Так любит, что даже сливается с предметом своей любви, "нечаянно" перепутав Я и Вы. Это же Он, Владимир Владимирович, ― бабочкой в сетке. Это Он ― пожизненный энтомолог, Он гонялся с сачком и распинал махаонов, открывал новые виды, давая им странные имена (в его честь и в честь его героев названы 20 видов чешуекрылых и род Nabokovia).
У Гумилева ― какие бабочки! Он не на козявок охотился ― на львов!
Такие гримасы Владимира Владимировича меня пугают. Я не знаю, когда ему верить, а когда нет, где у него конвульсии боли, а где хохочет Арлекин.
Стихотворение посвящено жене Вере. Речь о последнем прижизненном издании Владимира Владимировича ― романе "Посмотри на Арлекинов", 1973 г.
Вот я и смотрю
И чем дальше это делаю, тем меньше во мне веры. И даже последняя владимирвладимировичева исповедь о России – и в ней уже видится подвох.
На боль русских струн нанизана вся набоковская судьба ― поэта и человека. Кажется, это последнее, в чем у него стоит сомневаться. Россия, насильственный отрыв от нее и вечное возвращение в его поэзии, прозе, статьях, дневниках, снах.
Ностальгия в "Других берегах":
Она впилась, эта тоска, в один небольшой уголок земли, и оторвать ее можно только с жизнью. Но дайте мне, на любом материке, лес, поле и воздух, напоминающие Петербургскую губернию, и тогда душа вся перевертывается. Каково было бы в самом деле увидать опять Выру и Рождествено, мне трудно представить себе, несмотря на большой опыт. Часто думаю: вот, съезжу туда с подложным паспортом (...) Но вряд ли я когда-либо сделаю это.
И в стихах примерно тех же лет, 1929:
Дальше, не просыпаясь, Владимир Владимирович спешит в Петербург, воронкой его засасывает в дом на Большой Морской, 47, где нынче музей.
Во сне и наяву, он гонится за Россией, ищет и не может найти. Потому что кто кого догоняет, неизвестно.
А вот Набоков изнемог от этого взаимного бега. Гонит Россию от себя. И здесь они меняются местами, и уже он зрячий, а она шарит на ощупь.
Париж, 1939
В 1919-м Набоковы эмигрировали в Европу. В 1922-м убили отца. Его похоронили в Берлине. А мать ― в Праге. Отсюда несмежные могилы.
До революции Набоковы были состоятельными людьми. Дед ― старого дворянского рода, министр юстиции при Александрах II и III. Отец, редактор либеральной "Речи", входил в верхушку кадетской партии, а с февраля 1917-го ― во Временное правительство. Мама из сибирских золотопромышленников Рукавишниковых. Семья владела несколькими большими имениями в окрестностях Петербурга, по берегам реки Оредежь, в Выре, Рождествено и Батово. В эмиграции Сирин живет случайными заработками (даже уроками английского), и журнальные гонорары совсем не лишний доход. Вот он и щиплет себя за ребра, и это никакая не кровь, а сок клюквенный, кабацкое кривлянье, цыганство.
Что если так? А тогда и выходит, что я-то разнюнилась, лила слезы, а меня-то водили за нос, дурачили. Остаться же в дураках ― это высший страх читателя, и особенно русского читателя. Потому что как никто другой русский читатель (и шире ― русский вообще) считает себя по-особому умным, и оттого ему особенно страшно оказаться игрушкой в чьих-то руках. И, как никто другой, это знает Владимир Владимирович с его ребром. Знает и играет. Потому играет, что знает.
― А "Другие берега"?
― А что "Другие берега"? Это роман. В нем есть автор, и есть персонаж... Мы же не будем путать Владимира Владимировича, например, с Гумбертом Гумбертом!
Или будем?
О-о-о, я запуталась сама. Поймана, трепещу в сачке, пыльца осыпалась с крыльев, и я не понимаю уже ничего.
Я начала с того, что нехороша форма, теперь нахожу ее совершенной. Мне дали коснуться струн, и вот, струна ― это я, это меня бесцеремонно дергают, я тренькаю и не лирой, а балалайкой: вонла- вонла... То, эта, этот, это...
А между прочим, звучит ничего. Вонла ― жемчужина на языке. Жемчужина не может быть гладкой. Это слепое наплывание ракушечного секрета. Слой за слоем он покрывает соринку, занесенную в перламутровый рот. Пластиковая бусина ― она гладкая. Но ей и цена другая.
То, эта, этот, это ― если косноязычие, то высокое и к тому же различимое лишь на глаз, когда глядишь в текст. На слух оно ― чистая эмоция. Физиология родов, смятение, боль материализации слов.
Из "Парижской поэмы". Кембридж, 1943
Вот где ужас-то! Оживший чудовищный лист рвется выйти наружу ― и не в силах. Зацепился в утробе драконьим хвостом ― неистовствовал. А в конце умиротворение. Судороги стихают, облегченно постанывают.
И вот.