
Человек-аббревиатура
120 лет назад родился поэт Николай Оцуп
4 ноября 2014 Константин БогомоловЧитая рукописный альманах Корнея Чуковского «Чукоккала», замечаешь: два стойких чувства не покидали петроградских литераторов в первые советские дни и годы: чувство голода и чувство юмора. Сочинители падали в голодные обмороки, бились за скудные пайки, – и шутливо обыгрывали свои страдания в экспромтах, эпиграммах и пародиях.
Смешил литераторов и парад аббревиатур, которыми метила себя новая власть. Однажды Блок будто бы спросил у Чуковского, что значит аббревиатура ОЦУП. Я ответил, что насколько я знаю, это Общество Целесообразного Употребления Пищи, – напишет Чуковский много лет спустя, готовя к изданию «Чукоккалу» (которая, впрочем, выйдет только десятилетие спустя после его смерти).
Этот ОЦУП так и припечатался к Николаю Оцупу. И никогда не суждено ему будет избавиться от несколько снисходительного и ироничного отношения литературных современников.
Шутка про целесообразную пищу имела свою подоплеку. Чуковский: Оцуп был замечателен тем, что временами исчезал из столицы и, возвратившись, привозил откуда-то из дальних краев такие драгоценности, как сушеная вобла, клюква, баранки, горох, овес…
Оцуп не был обжорой, баранки, вобла и горох были нужны ему для высоких целей, у писателей он обменивал еду на духовную пищу, - попросту говоря, на рукописи, нужные, чтобы затеять издание очередного альманаха.

Так что шутка про ОЦУП пошла по рукам. И вот пишет Блок шуточную «Сцену из исторической картины». И один из персонажей – как раз Чуковский, действительно читавший в те дни лекции сразу в десятке новоиспеченных учреждений – восклицает: Я читаю в Пролеткульте//И в Студии, и в Петрокомпромиссе// И в Оцупе, и в Реввоенсовете! Вот и мать Блока, Александра Кублицкая-Пиоттух, подхватывает смешную тему: интересен Оцуп – самый добродушный и безвредный из современных поэтов: все у него съедобное: небо – кипящий котел с супом; сам он боится растаять, как сахар, и одиночество свое сравнивает с одиночеством хлебной крошки на столе. Поистине – опыт целесообразного употребления пищи.
А Георгий Иванов, товарищ Оцупа по второму «Цеху поэтов», и вовсе припечатает собрата:
Вообще-то Николай Оцуп добывал эти продовольственные гонорары дорогой ценой. «Съездить в Витебск, в Могилев» значило быть по дороге и арестованным, и ограбленным, но современникам до того мало было дела. Практичность Оцупа была им смешна.
Поводом для насмешек стала и численность Оцупов. Вот закончил Николай в 13-м году с золотой медалью Царкосельскую Николаевскую гимназию. Здесь-то что смешного? Но золотые медали срывали один за другим бесконечные Оцупы, из которых старший подвизался в литературе в качестве Сергея Горного, а остальные десять (или немного меньше) готовились последовать его примеру. Один из них — Павел — начал филологическую карьеру, но погиб в буре революции, другой — Николай — ненадолго и неярко расцвел в «Цехе поэтов», - пишет один из царкоселов. В каждом классе гимназии сидело по Оцупу, - вторит ему другой мемуарист.
У царскосельского купца Авдея Оцупа было все же не десять, а шесть сыновей. Но еще и две дочери. А еще было немало отпрысков у его брата Адольфа Оцупа, - вот и казалось, будто Оцупов больше, чем классов. Между тем, почти про любого из них можно писать и писать. Один из старших братьев Николая – фоторепортер Михаил Оцуп, ставший доверенным лицом Распутина и едва не личным его фотографом. В донесениях охранного отделения о нем говорилось не без изящества: журналист, аферист, искавший выгод в окружении Распутина, масон. Другой старший брат – Сергей Оцуп. Попав в эмиграцию, стал не только кинопродюсером, но и крупнейшим коллекционером икон. Живя в фашистской Германии, сумел скрыть свое еврейское происхождение, а затем перебраться в Испанию не без помощи крестного своей дочери Альберта Геринга (который помог многим евреям в ту пору, когда его сводный брат евреев уничтожал). Да что Геринг, сам Штирлиц знал Сергея Оцупа! В какое-то из своих мгновений Штирлиц, теперь уже герой романа «Экспансия», оказался в Мадриде и в рамках своей секретной службы навестил Серхио Оцупа. Больше всего в этом доме Штирлицу понравился самовар с сосновыми шишками.
Нет, Николай Оцуп не затерялся на фоне других многочисленных Оцупов и не остался только фоном для еще более многочисленных поэтов русского Зарубежья. Перебравшись вскоре после гибели своего учителя Гумилева в Берлин, а затем в Париж, он в тридцатом году основал журнал «Числа». Вот где пригодился прежний петроградский опыт Оцупа-организатора. «Числа» стали ключевым изданием для многих молодых литераторов русской эмиграции, не нашедших себе места в «Современных записках». За четыре года вышло лишь десять книжек «Чисел» (строго говоря, томов было восемь, учитывая два сдвоенных выпуска) – но легче перечислить тех, кто здесь не печатался, чем наоборот.

В начале сороковых его талант организатора пригодился на другом поприще. Когда немцы оккупировали Францию, Оцуп уехал в Италию, где и попал в тюрьму. Бежал, был пойман и отправлен в концлагерь. Из концлагеря он не просто бежал, но организовал побег целой группы заключенных, среди которых были и советские военнопленные. И затем этот, по словам А. Бахраха, всегда чистенько выбритый, какой-то лощеный, может быть, даже преувеличенно вежливый и своей корректностью выделяющийся в литературной, склонной к богемности, среде поэт стал одним из героев французского Сопротивления. Невозможно представить в этой роли поэтов-эмигрантов первого ряда: Георгия Иванова или, допустим, Ходасевича, доживи тот до войны. Георгий Адамович, правда, в 1939 году записался в Иностранный легион, но пороха так и не понюхал.
После войны Оцуп был награжден орденами, защитил диссертацию о творчестве Гумилева, преподавал в парижской Эколь Нормаль, продолжал писать стихи и статьи. Но когда пришло время писать мемуары его литературным современникам, он опять остался на их страницах словно бы между делом. Как ни симпатичен он Ирине Одоевцевой, в памяти ее он лишь приятель, который так и не сумел с ней поужинать, поскольку едва они зашли в берлинский ресторан, их утащил за свой столик Есенин, пожелавший сойтись с юной поэтессой, ну а тут уж не до тихого, скромного Оцупа. Вот и в знаменитом «Курсиве моем» Берберова, много лет хорошо знавшая Оцупа, упоминает о нем там-сям, то через губу, то через запятую. И один лишь раз находит для него абзац: в памяти моей он живет как пример стремительного ущерба всех своих способностей. /…/ Лучшие свои стихи он написал в двадцатых годах, все, что он написал впоследствии, было тронуто каким-то странным тлением, каким-то грустным неумением развиться.
Это, вероятно, слишком придирчивый взгляд.
Оцуп и в тридцатые, и в сороковые оставался ищущим поэтом. Другое дело, что и на первых шагах, и на последних он слишком часто исторгал «звук неверный». Еще только пробуя руку, пишет он, например, стихотворение про автомобиль.
Что называется, приехали.
А вот вспоминает уже зрелый поэт давние похороны другого поэта:
Запоминающиеся же строки. Но он и тут сумел добраться до какого-то зловеще-комичного эффекта: этот «хищно обнаженный зуб акулы», - будто вампира, а не Блока, отпевают.
Однако ведь не всегда его музу мучили эти «упргугие газы». Ведь были изящные и воздушные строфы поэмы «Встреча», были стихи из книги «В дыму», которые навсегда запали в память той же Береберовой:
И это же он проникновенно отозвался на смерть Гумилева:
Теплое сердце брата укусили свинцовые осы.
И он вывел формулу своего века:
На его надгробии в Сент-Женевьев-де Буа выбиты другие строки:
Не всякий поэт счел бы возможным покоиться под такой грузной строфой. Тем более что за несколько дней до кончины Оцуп легко и просто выдохнул:
Бесшумно пробегающий паук;
Не диво - город: под аэропланом
Распластанные крыши; только стук,
Стук сердца нашего обыкновенный,
Жизнь сердца без начала, без конца -
Единственное чудо во вселенной,
Единственно достойное Творца.
Как хорошо, что в мире мы как дома
Не у себя, а у Него в гостях;
Что жизнь неуловима, невесома,
Таинственна, как музыка впотьмах,
Как хорошо, что нашими руками
Мы строим только годное на слом.
Как хорошо, что мы не знаем сами
И никогда, быть может, не поймем
Того, что отражает жизнь земная,
Что выше упоения и мук,
О чем лишь сердца непонятный стук
Рассказывает нам, не уставая.
Нет никакой эпохи - каждый год
Все так же совершается все то же:
Дыши - но воздуху не достает,
Надейся - но доколе и на что же?
Все те же мы в жестокости своей
При всех правителях и всех законах,
Все так же и не надо жизни всей
Для слишком многих слишком утомленных.
Все так же без шута и подлеца
Не обойтись, как будто мы на сцене.
Все так же нет начала, нет конца
В потоке надоевших повторений.
И каждый смертью схваченный врасплох
На склоне лет, растраченных без цели,
Все тот же грустный испускает вздох:
"Да стоило ли жить на самом деле?"
А все-таки, не правда ли, нет-нет
Любовь простая (о, всегда все та же)
Мучительно походит на ответ,
На утешение, на счастье даже.
1927