Показать меню
Дом Пашкова
Сергей Самсонов. Рука
Хуго Симберг Раненый ангел, 1903. Атенеум, Хельсинки

Сергей Самсонов. Рука

Что думают современные писатели о Великой Отечественной. Из сборника военных рассказов

5 мая 2015

Мы памяти победы верны. Лучшие рассказы современных авторов о победе. ЭКСМО, 2015.

Лев Толстой родился спустя полтора десятилетия после войны с Наполеоном, однако его "Война и мир" остается лучшей книгой в русской литературе, посвященной тем событиям. Увы, русские писатели, родившиеся после Великой Отечественной, о войне почти не пишут, а потому трудно понять не только их личное отношение к тем событиям, но и шире – отношение к ним российского общества. Любопытно, что один из самых грандиозных романов об этой войне написан человеком, который родился в Нью-Йорке в 1967 году! Написан на французском языке. Джонатан Литтелл не только досконально точно передал в "Благоволительницах" многие события войны, в том числе и Сталинградскую битву, но еще и сделал это от первого лица – офицера СС.

Ничего подобного по масштабу и мастерству в российской словесности пока не произошло, и поэтому можно только приветствовать инициативу издательства ЭКСМО выпустить книгу, в которой о войне пишут известные современные писатели, среди них: Юрий Буйда, Андрей Геласимов, Роман Сенчин и другие. С любезного разрешения издательства мы публикуем отрывок из рассказа молодого, но подающего большие надежды прозаика Сергея Самсонова. Во всяком случае, Самсонов - писатель не только способный к решительным перевоплощениям: главный герой его дебютного 500-страничного романа "Аномалия Камлаева" - композитор, хотя у автора даже нет музыкального образования, – Самсонов еще и невероятно смелый писатель. Словно презрев успех своей "Аномалии", он полностью переписал ее и выпустил в свет под названием "Проводник электричества", где кстати, нашлось место и войне. Кто знает, возможно, рассказ Самсонова "Рука" послужит своеобразным эскизом к военной эпопее, и заставит нас по-новому взглянуть на те события.    

 

 

 

Руку хотелось напружить — от плеча до широкой разбитой ладони урожденного пахаря, плотника, землекопа, наводчика 76-миллиметрового орудия ЗИС-3 и первого на всю артиллерийскую бригаду гармониста. Рукой хотелось подцепить свой тощий сидор, с ощущением избыточной силы ухватиться за ручку носилок, помогая измаянным, спавшим с лица медсестричкам, освобождая их от этой грубой тягловой работы, и принять в нее миску с дымящейся пшенкой, и затянуть завязки на кальсонах, и придержать вот это самое, справляя малую нужду, и запахнуть плотнее госпитальный бежевый халат, и почесать в подмышке и в паху, и свернуть самокрутку в содействии с пальцами левой руки.

Во сне Зубилов ясно чуял ее живую неподвижность, ее железно-несомненную и подчиненно-управляемую тяжесть на подымаемой дыханием груди, и оснащенность ее толстыми натруженными мышцами, и как будто бы даже движение крови по оплетавшим ее жилам. И опять видел белую степь и ползущую от горизонта на позиции их батареи густо-сизую дымную мглу, а потом вот от этой напирающей от горизонта снежно-гаревой тучи накатывал непреклонный и неотвратимый осадистый гул, проникала опять в его кости вибрация множества силовых установок, проступали яснее сквозь мглу грязно-серые и желтоватые тяжкие тени, очертания нестрашных попервоначалу квадратов — плосколобые башни с крестовыми метками и стальные ручьи хищных траков, вкруг которых вертелись лохматые снежные вихри, и уже было видно готовое к буревому плевку и ко взрыву кромешного мрака жерло длинного тяжкого хобота с набалдашником дульного тормоза.

И приказ командира расчета Грачевского снова прорезался сквозь танковый гул и трескучее эхо разрывов: «По танкам справа, наводить на головной! Прицел двенадцать, бронебойным…» — тем отчаянно-звонким петушиным мальчишеским голосом, что казался, наверно, ему самому непреклонным и страшным, да и был для него самого и для всех таковым, потому что во всем уж была, отовсюду дышала крещенской стужей необсуждаемость боевого труда всех советских людей.

И опять он от этого охлеста приникал намозоленной бровью к резиновому оглазью панорамы и вращал напружиненной правой рукой маховик поворотного механизма со скоростью бега секундника, с тем никуда не девавшимся мускульным чувством, с которым столяр снимает с заготовочной доски кудлатенькую стружку с папиросную бумагу толщиной.

И еще через миг видел с режущей яркостью, как перекрестье прицела совмещается с рубленым силуэтом железного чудища, и не видел, но чуял, как за правым плечом его падает бронебойный снаряд в полукруглое русло казенника, и как мягкая медь пояска забивается в устье ствола, и как следом вползает зарядная гильза, и, не глядя, нашаривал правой рукой удобнейший кнопочный спуск, и резиновый, мокрый от пота оглазник прицела ударял его в бровь, и тугой горячей болью врывалась Зубилову в уши волна орудийного выстрела одновременно с приседом и подскоком всей пушки. И тотчас запах дыма, окалины и горелого масла привычно поражал его мозг; запах, что давно въелся во все поры его фронтового бытья, запах тех концентрированных, чистых веществ, которые произошли когда-то от огня и сами могут порождать неистовый огонь, а теперь служат лишь разрушению, заодно сделав каждого боевого наводчика тугим на ухо и не чувствительным к их палящему жару.

Выполняя приказ «стойко оборонять» и «ни шагу назад», их бригада держала позицию на реке Мышковая, то есть на внешнем кольце окружения немцев под Сталинградом. Сконцентрированные к юго-западу от кипящего лютой стужей котла силы немцев заложились какой угодно ценой продавиться к своим окруженным собратьям и выкатили на бригаду Зубилова новые сверхтяжелые «тигры». Ударяя в массивные плоские лбы этих чудищ, бронебойные наши болванки рассыпались на искры — и Зубилов, подкручивая маховики, выворачивая винт подъема из матки, повторяя «какого ты …?», будто бы не давалось по шляпку загнать покривившийся гвоздь, наводил перекрестье под башню, так чтоб нитка прицела угодила ровнехонько в стык между плитами башни и корпуса, и тогда уж и в бога, и в мать, и в угодников всех разворачивало лепестками броню, и подрытая башня наткнувшегося на незримую словно рогатину зверя обрывалась с погона под горку. Из щелей сокрушенной махины черно и багрово ударяло предсмертное пламя, и дымилось уж ложе казенника, и давил, и давил распаленный Зубилов на спуск, больше не успевая ловить глазом каждую изжелта-красную бронебойную трассу, что вонзалась в густой грязный дым, затянувший всю степь, и ревущее скопище танков. Они делали все, орудийный расчет лейтенанта Грачевского, как один человек, на себя навлекая с каждым выстрелом охлест ответный. И «тигр» хлобыстнул.

Он не слышал разрыва и почти что не видел фонтанного всплеска огня и земли, накрывающей бешеным крошевом все, — огромной и твердой, как трехобхватное бревно, буранной волной ударило в голову, в грудь и в живот, как будто бы выбив его из него самого, в груди раздавив вздох последний, и не было Петьки Зубилова больше нигде, как и всего его расчета с командиром. Но горячее и властнее всего впилась и проткнула боль правую руку над локтем, как будто бы был на бревне, которым накрыло его, острый сучок, пришедшийся в это вот место. И эта упертая боль не кончалась, сучок обломился, застрял, а следом за нею пилою вгрызалась другая, но будто и эта еще не была отнятием части от целого, терзала живое и оповещала о цельности. И две эти боли, сливаясь, пускали в нем в корни до пальцев, сквозь них прорастая в матрац, и, вскинувшись посреди ночи на панцирной койке, вклещался в такую живую, кричащую руку, проваливаясь тотчас хапком в пустоту, сминая тисками пижамный рукав, и сызнова выл сквозь зубовное сжатие от — ничего, кроме тупой, внахлест заштопанной култышки.

И в темноте лицо его сжималось, как кулак для удара, который он не мог никому нанести, — и уже не от боли, а гнева и обиды на этот повторявшийся пятый уж месяц обман, словно не кто-то, а его же собственное тело, его естество изгалялось над ним, заставляя почувствовать тот кусок плоти, то простое, чудесное, данное каждому для строительства жизни оружие, что (опять же — ну, наверное, не преступление) давно уже принадлежало земле, поторопившейся как будто бы до срока завладеть человеком, но не смогшей его целиком заглотить, так и остановившейся на полдороги.

Потерявший все чувства, он не ведал, не помнил, ни как очутился в санбате, ни как разрезали на нем с портновской сноровкой все тряпки от продымленной телогрейки до исподнего, ни как измученный работой хирург занялся его черной обожженной рукой, размозженной в плече, но державшейся, как зеленая ветка, которую еще надо усилиться открутить и сломать. Врач, который пилил ему кость листовой пилой, разъяснил потом, что ампутация была единственным возможным средством сохранить Зубилову всю будущую жизнь, что не он, врач, ножом, а осколок снаряда, по сути, отхватил у Зубилова руку, ну а он, врач, шлифуя напильником кость, сделал все, чтоб Зубилов испытывал меньше страдания теперь… но еще ничего он, Зубилов, в то время не мог понимать, кроме боли такой, что не чувствовал сквозь нее ни горячего, ни холодного он ни в каком месте тела.

Словно, кроме руки, этот врач удалил что-то из головы у Зубилова: он не чувствовал сладкого, кислого, горького и даже вкуса табака не различал. Все, что было само собой внятным, от Зубилова напрочь отстало. Что-то сделалось с памятью, с пониманием, кто он такой и откуда пошел, вроде помнил он все: и ребят с батареи, и деревню Корнеевку бывшей Самарской губернии, и природу родной стороны, и сестренок, и мать, и отца, и Наталью. Но все это как будто касалось другого, хоть и близко знакомого. Не того человека, который остался на горячем снегу у реки Мышковой, а скорей того крепкого, несмотря на колхозную проголодь, парня со снегириными щеками и беспредельно доверяющими Родине и Партии глазами, что ушел перед самой войной по призыву в рабоче-крестьянскую армию: «Мы войны не хотим, но себя защитим… малой кровью, могучим ударом!» И как будто нигде не могли они встретиться — тот паренек с этим вот еле-еле понимающим, где он и кто он, все никак не способным не обжиться в своих новых телесных границах, безнадежно пытливо глядящим в себя и вокруг, от всего отсеченным уже-не-бойцом, что опять, как дитя, приучался орудовать ложкой.

А когда эти два человека все же сблизились и совместились, то как будто уж лучше б не соединялись. Потому что теперь уж сильней, чем телесная притупленная боль, донимал, изводил, погрызал и вот даже придавливал к койке вопрос: а на что и кому теперь нужен такой? Вроде бы и вопрос-то неправильный, для иных оскорбительный, неправомочный. На соседних-то койках — без обеих вот рук или ног инвалиды. Были и вообще «самовары»: этим как? без конечностей всех? Сквозь сведенные челюсти выпускали такое проклинающе-гиблое, одинокое «а-а-и-и-ы-ы-ы», что и зверю, наверно, никакому неведомо. Вот уж кто навсегда неспособен не то что самокрутку свернуть, но ее и ко рту поднести, сам себя обиходить не может, вот кому по земле никогда не ступать и глядеть до скончания дней сквозь окошко на синее небо и солнце, вот кому уж теперь-то — куда? И немедленно сносной и как будто бы даже пустячной в свете этой безвыходной несправедливости, боли чужой начинала казаться потеря своя. Уж сгодится в народном хозяйстве на что-нибудь и с одной рукой: даром грамоте, что ли, обучен? Отец и мать тебя любого примут, хоть без руки, хоть без ноги, хоть дурака после ранения, да будь хоть с фронта дезертир, вовеки проклятый во всем народе и презренный, — и то, наверное, возникни на пороге, от всех таящийся, повсюду бесприютный, — не отвернется мать, нутра не пересилит. Как это некуда ему, Зубилову, идти?

Лишь о Наталье мысль: как она его такого встретит, что у нее в глазах возникнет, как оскользнет его голодным взглядом сверху донизу и в пустоту провалится под правым-то плечом? Нешто согласна будет опереться на такого, соединив с калекой будущую жизнь? Вот что его, Зубилова, придавливало к койке и глаза заволакивались едкой мутью, как только взглядывал в родную сторону, в том направлении, в котором должен был уже скоро унести его поезд. И вот как только ни уверял его пожилой Рудаков, инвалид без ноги, в том, что русская баба бросить мужа в увечье не может, поперек своей собственной сути пойти, от здорового может сгульнуть, коль шлея ей под хвост угодит, а (а зачем это «чтобы?», мешает оно, в предложении есть слово «может»: может сделать это, а калеку оставить — нет) калеку оставить — про такое он в госпиталях, Рудаков, за все время ни разу не слышал.

Только то ведь жена, что уже допустила до себя мужика ближе некуда, прилепилась к нему, держит вместе их сила предшествующей жизни: общий дом, общий пот и мозоли, столько уж страдных лет, долгих зим, может быть, и рожденные дети, что-то в ней уже вызрело, выросло, несгибаемо прочное и постоянное, как любовь материнская. А Наталья не то что ему не жена, но и сговора никакого у них до войны не случилось, ничего, кроме робких, украдчивых рукопожатий да взглядов в любимой молодыми игре «кто кого пересмотрит». Обещала писать и писала: «Дорогой друг мой Петя! Шлю тебе свой сердечный привет. Получила твое письмо, и у меня от радости руки тряслись, как узнала, что ты жив, здоров. Сразу стало спокойно, и я отдохнула немного душой, но на сердце все равно лежит камень, так как время уже пробежало, и я снова не знаю ничего о тебе. У меня вся душа прозябла, думая, как ты воюешь и какие муки терпишь. Только бы обошли тебя все проклятые бомбы и куда-нибудь вас отвели, чтобы вы отдохнули немного. А за нас не волнуйся. Мы с подругами и стариками, как можем, работаем, а это — с утра до ночи. Нам теперь тяжело, так как молодых парней у нас уже в колхозе не осталось, всех забрали на фронт, даже самых худых мужиков с пожилыми, считай, всех забрали. А работать надо с бодростью, потому что весь почти хлеб, который мы соберем, отправляют на фронт, и государству будет от нас против фашистов польза. Может, и ты наш родной хлеб испробуешь. А ночью я еще носки и варежки вяжу, это тоже на фронт, так как скоро зима, а вы там и ночуете, может, на голой земле, потому что с позиции вас никто не отпустит. А соседи наши, Дикаревы, вчера на третьего сына похоронку получили, на Кольку. Убили его подо Ржевом, а где этот Ржев, никто из нас и не знает сильно. И опять на меня наступила тоска, потому что так много парней из деревни побила война. Я молитвы читаю, когда дома одна, и тебе напишу, чтобы ты, может быть, почитал перед краем, когда вам воевать предстоит, хоть я знаю, что ты комсомолец и против религии».

См. также
Все материалы Культпросвета