
Северный дневник Мариуша Вилька
Из новых записей польского путешественника, осевшего на русском севере
19 августа 2015Мариуш Вильк. Дом странствий. Перевод с польского И. Адельгейм. Издательство Ивана Лимбаха, 2015.
Дом странствий заслуживает особого внимания, поскольку, в отличие от людей оседлых — из поколения в поколение живущих на одном месте (страна, государство, религия), — странник выбирает край обитания согласно капризу, руководствуясь не патриотизмом, верой, работой или гражданской лояльностью, но тем, что подсказывает ему genius loci (гений места - прим.ред.). Ведь всякий истинный странник умеет найти общий язык с гением места. Я бы даже сказал, что в этом и заключается сущность странствия — так расшифровывает поляк Мариуш Вильк название шестой книги своего "Северного дневника". Польский странник, в прошлом – журналист, связаный с движением "Солидарность", и пресс-секретарь Леха Валенсы, нашел общий язык именно с Россией, с ее севером. После того, как в 1989 году Вильк уехал из Польши, он много лет прожил на Соловках и Кольском полуострове, а сейчас подолгу живет в старом доме на берегу Онежского озера, вдали от "сифилизации" — то есть от цивилизации в транскрипции писателя Джеймса Джойса, с которой Вильк солидарен. За двадцать лет он успел изучить древнеславянский язык и создать свой собственный, особенно четко проявляющийся, если читать все его предыдущие пять книг: "Волчий блокнот" с Соловков, "Волок", навеянный встречей с Беломорканалом, "Тропами северного оленя" - о кольских саамах, "Дом над Онего", "Путем дикого гуся". В этих книгах в равных долях смешаны дневниковые записи, впечатления от прочитанных книг и увиденных картин, встреченных людей, портреты и зарисовки из провинциальной русской жизни. Неравнодушные записи Вилька, посвященные России, содержат, одновременно, и взгляд изнутри, и мнение человека, родившегося и воспитанного в другой культурной среде. Можно почитать о нем замечательный очерк и интервью Василия Голованова "Мир, который построил Вильк", опубликованный в 2012 году. А мы с любезного разрешения издательства публикуем отрывки из глав новой книги "Белые ночи" и "Папа".
Белые ночи заглядывают мне в глаза.
Зинаида Гиппиус
Многих влекут белые ночи Севера, иные даже пытаются их описывать, хотя занятие это безнадежное. Ведь как передать сей тлеющий свет, чтобы не засветить словом? В то же время мало кто замечает другое время суток — что уж говорить о его описании. Вот скажите мне: в пору белых ночей — какого цвета день?
Впрочем, с цветом ночей тоже все не так просто, поскольку до белизны им далеко. С детства помню, как дядя Зенек рассказывал после матча в Ленинграде (он играл за национальную сборную по баскетболу), что белые ночи вовсе не белые, а розовые. Позже я сам любовался ими на Севере, и были они разных оттенков — от лилового до серо-золотого — но уж точно не белые, разве что кто-нибудь узреет их в белой горячке. А вот дни в это время голубые. Точнее — сегодня, глядя в окно, я вижу бледный кобальт Онего и блеклое сизое небо.
Гамма оттенков синего — мистическая палитра. Кандинский писал синим бесконечность. Василий Васильевич познакомился с синевой Севера во время антропологической экспедиции в Вологодскую губернию в июне 1899 года, то есть застал там как раз белые ночи. О живописи он тогда еще не помышлял, в российскую глубинку отправился изучать остатки языческих верований у коми-зырян. Неизвестно, что сильнее на него повлияло — зырянский шаманизм или северная синева, — но, вернувшись, он утверждал, что цвет неба возникает на стыке солнечного света и космической пустоты. И правда, погружаясь взглядом в эту голубизну, я покидаю бренный мир и пробуждаюсь в синей потусторонности.
Под вечер солнце опускается ниже, Онего сливается с небом в ртутных отблесках, и, кабы не полоска леса на том берегу Великой Губы, могло бы показаться, будто мы застыли в колбе живого серебра. Или внутри зеркала… Солнце продолжает садиться, свет струится золотом, комары в нем искрятся, а мы с питерским фотографом Владимиром Шрагой отправляемся в часовню — Влад хочет снять этот свет в пустом храме. Незадолго до десяти солнце на несколько минут заглядывает в окно и освещает крест, который я в свое время на собственном горбу притащил из деревни Вигово. Так что в нашем распоряжении — мгновение для снятия света с креста.
Наконец солнце гаснет в Онего между баней Печугина и кустом сирени, Шрага забирается на звонницу — ловить оттуда зарю, а я возвращаюсь в свой кабинет — что-нибудь выловить при помощи слов. Хоть попытаться.
1 июня
Комары раззвенелись. Каждый раз, сталкиваясь с ними, размышляю о реинкарнации и задумываюсь: чьи же души могли вселиться в этих назойливых и кровожадных насекомых? В голову приходят только «кровопийцы» — те, кто зарабатывает на «свежей крови». От торговцев «горячими» новостями до политиков всех мастей!
Помню, были мы с Васей* на Канин Носе. Еще с моря заметили над тундрой серый густой туман… Вася первым вскарабкался на плато Носа и двинулся вперед, так что, выглянув из-за края обрыва, я увидал в облаке комаров тоннель в форме человека. Силуэт на глазах таял, таял, таял… и вот передо мной снова гудела сплошная однородная мгла.
Но все равно я предпочитаю местных комаров — они экологически чище. Укусит, хлопнешь ладонью —и никаких следов, а после укола городских — волдыри, зуд. Здешние комары не пускают в нашу кровь зараженную слюну.

2 июня
Уф-ф, картошка посажена! Несколько дней огородной каторги дают о себе знать — и еще как дают. Годы уже не те, да и комаров вроде прибавилось. Землю тут не копают — в нее вгрызаются заступом, скрежеща жестью о камень или путаясь в корнях, по колено в сурепке, щавеле и травке, которая по-польски называется «podagrycznik». Вокруг — туча комарья, которое хоть и не кусает (спреем я полил себя так, что он стекает по мне вместе с потом…), но гудит — вместо мыслей. Уже потом, после бани, проверил этот «подагрычник» в травнике — оказалось, знаменитая «cныть», которой Серафим Саровский три года питался вместо хлеба, запивая водой. Прочитал еще, что эта трава — богатая железом и витамином С — прекрасное средство от всевозможных катаров, холестерина и подагры, можно делать салат, добавлять в суп или солить. И чего мы мучаемся с картошкой, если под рукой столько здоровой пищи?
И все же отказаться от собственной картошки невозможно. Дело не только в ее рассыпчатости и вкусе, рожденном шунгитовой почвой и козьим навозом, но и в ежегодном обряде, придающем нашей здесь жизни освященный ритм… Такие обряды укореняют в Реальности.
***
Я пишу Реальность с большой буквы, потому что это гораздо больше, чем пресная реальность! Николя Бувье** говорил о скрытом обличье мира, Набоков — об узоре, различимом на обратной стороне ткани жизни, а у нас, в Зазеркалье, белые ночи высвечивают Реальность на прозрачном небесном экране.
10 июня
Кандинский уезжал из Москвы в Вологодскую губернию с таким чувством, будто отправляется на другую планету. Сперва по железной дороге до Вологды, потом несколько дней пароходом по спокойной, словно бы сосредоточенной на себе Сухоне до Усть-Сысольска, а дальше на тарантасе через бескрайние леса и болота по дороге, которая ему с непривычки все нутро отбила. Ехал один, не считая возницы, поэтому имел возможность погрузиться в себя, в окружающий пейзаж… Дни были знойные, зато ночи холодные — даже тулуп, валенки и зырянская шапка не всегда спасали, так что Василий Васильевич надолго запомнил возницу, бросившего ему кусок войлока — укрыться. Въезжали в деревни, где население с желто-серыми лицами и волосами ходило в желто-серых с головы до ног одеждах или — белолицее, румяное, с черными волосами — было одето так пестро и ярко, что казалось подвижными двуногими картинами. Никогда не изгладятся из памяти, — вспоминал он спустя годы, — большие двухэтажные резные избы с блестящим самоваром в окне. Этот самовар был здесь не предметом роскоши, а первой необходимостью — местное население питалось почти исключительно чаем (иван-чаем), не считая овсяного хлеба, не поддающегося охотно ни зубам, ни желудку — все население ходило там со вздутыми животами.
В одном из таких домов Кандинский впервые столкнулся с чудом, которое стало потом одним из элементов его работ. Он остановился на пороге, пораженный неожиданным зрелищем… стол, лавки, огромная печь, шкафы, поставцы*** — все было расписано пестрыми, размашистыми орнаментами. По стенам лубки: сцены из былин, красками переданная песня. Красный угол, весь завешанный образами, а перед ними — красно теплящаяся лампадка, будто что-то про себя знающая, про себя живущая, таинственно шепчущая. Когда Кандинский вошел в горницу, у него дух захватило — живопись обступила его, и он вошел в нее. Именно тогда он выучился не глядеть на картину со стороны, а вращаться в картине, в ней жить…
…в этом месте я прерываю путешествие следами Кандинского по Вологодской губернии и оглядываюсь вокруг. Что ж, пожалуй, моя картинка не хуже. Правда, не такая яркая, как лубок Василия Васильевича, поскольку у меня в мастерской преобладает смесь коричневого и желтого — от тепло-коричневого на потолке до старого золота на оконных рамах, — орнамент образуют корешки книг на полках, недавно побеленная печка тлеет в полумраке белой ночи, а в красном углу рядом с иконами — Будда, Пеликен**** и Гедройц*****, но от этого ощущение, будто я живу внутри какой-то причудливой картины, ничуть не меньше. Наоборот — если Кандинский на Севере оказался в картине, написанной другими, то я свой интерьер рисую собственными руками.
Иначе говоря, пишу текст, живя внутри него.

12 июня
Скоро час ночи, пора спать, хоть за окнами и не стемнело. В окне слева бежит ко мне по озеру полоса лунного света, в окнах справа, за баней Печугина, спряталось в ржавом зареве солнце. Обе зари — серебряная и ржавая — встретились на моем столе и поблескивают сейчас на экране ноутбука, но, прежде чем ты успеешь прочитать этот абзац (Гомбрович говорил, что мир — это форма в движении), серебро почернеет, ржавчина осядет, меня не станет. Может, только эта картинка и сохранится — в словах.
16 июня
В Питере читатели спросили меня, как перевести название «Lotem gęsi»? Я выкрутился — мол, Ира Адельгейм что-нибудь придумает (как-никак она перевела уже четыре мои книги), а у меня идей нет.
И тут мне в руки попало «Путешествие в древние Кижи» (топонимические очерки Славы Агапитова******), где я обнаружил фрагмент о роли птиц в космогонии народов Севера и ее отражении в угро-финских языках. Например, «Млечный Путь» по-удмуртски — в Славином переводе на русский — это «Путь дикого гуся»!
Агапитов утверждает, что для северных народов галактическая полоса с юга на север соответствовала направлению возвращения птиц: диких гусей, лебедей, журавлей. Их прилет символизировал обновление жизненных сил природы. Новую жизнь!
«Путем дикого гуся»… Можно ли точнее перевести название книги, в которой появилась ты?
* Речь идет о Василии Димитрове, который, как писал Мариуш Вильк в своей первой книге «Волчий блокнот», «сам строит яхты — собственными руками, от шверта до парусов».
** Николя Бувье (1929–1998) — швейцарский путешественник, фотограф, писатель.
*** Поставец — род невысокого шкафа для посуды.
**** Пеликен — хранитель домашнего очага, почитаемый на Чукотке.
****** Ежи Гедройц (1906–2000) — деятель польской эмиграции, публицист, политик, мемуарист, основатель и редактор журнала «Культура» и издательства «Instytut Literacki».
****** Вячеслав Алексеевич Агапитов (1952) — поэт, переводчик, художник-пейзажист, краевед, писатель.
Папа
Аз, дитя мое, буду с тобой до скончания века.
Протопоп Аввакум
В начале ноября я вновь навестил Люсю. Дорога в Загубье была тех же оттенков, что и небеса в часовне (сероватая зелень осиновых стволов, красный, золотой, оранжевый — листьев под ногами, не хватало только оливково-карих Мартушиных глаз), а молитву возносили безлюдье и тишина. Перед самым Загубьем мне почудилось, будто я прокрадываюсь в чужой сон. В окне мерцали отсветы печного пламени, на столе ждали сковородка с ряпушкой и картошкой, блюдо с Люсиными помидорами и графин браги.
— Привет, Мар, прочитала я твою книгу.
— И как?
— Сурово, но справедливо. Теперь я тебе доверяю.
Эти слова мне особенно дороги, потому что позже, во время разговора, Люся не раз вспоминала отца, неизменно подчеркивая, что папа был суров и справедлив. В этих двух словах заключена самая суть старой веры.
Когда Люся принялась рассказывать, руки у меня еще были в ряпушке, поэтому записывать я начал не сразу. После смерти бабушки пришлось сжечь ее сундук — мыши проделали в нем дыру и все изгрызли. Жгли за домом, ночью пошел снег. Весной, когда он растаял, Люся обнаружила бабушкину книгу. Книга лежала на пепелище. Ни мыши ее не испортили, ни огонь, ни влага. Вот посмотри — только края чуть обгоревшие. По этой книге бабушка молилась. Там было изображение Христа, Люся много раз на него смотрела — и ничего, а однажды свет падал сбоку — солнце как раз садилось за Палеостровом, — и она вдруг увидела Его. Не фигуру — суть. Люся сама не знает, как это назвать? Видение ли, озарение?.. Страничку из книги она поставила в красном углу под лампадкой.
Потрясенный, я перестал жевать. Допил бражку, вытер руки и взял блокнот.
— Во-первых, простота, — принялась перечислять Люся, увидев, что я записываю, — правда, ни тени лжи, во-вторых — чистота, в-третьих — любовь или, скорее… — она на мгновение задумалась, подбирая слово, — нежность*, это слово более точное, чем любовь. Именно в таком порядке: простота, чистота и нежность. — Люся замолчала, словно давая мне время записать.
Я спросил, была ли то раскольничья книга? Люся возмутилась: зачем я говорю «раскольники», ведь так именуют их противники старой веры, отколовшиеся от истинной веры, которую сохранили соловецкие старцы. То же касается презрительного обозначения «старообрядцы»! Сперва никонианцы подменили церковное понятие «таинства» протестантским «обрядом», разделив содержание и форму, затем назвали староверов «старообрядцами», словно речь шла исключительно об обряде, а ведь форма и содержание таинств неразделимы — любое изменение формы меняет содержание. Взять хотя бы крестное знамение… Если мы крестимся двумя пальцами, то тем самым признаем, что Христос был распят в двух лицах — как Бог и человек. Никонианцы же крестятся тремя пальцами, признавая единство Святой Троицы, но это ересь — на кресте ведь Святую Троицу не распяли. О староверах столько дурного понаписали — мол, и темные они, и фанатики, и себя жгли вместе с избами. А был у них разве другой выход? Подумай, сегодня тибетские монахи выражают свой протест при помощи самосожжения — и что? Кто-нибудь обвиняет их в фанатизме? Наоборот, весь мир им сочувствует, а китайцев осуждает. Откуда же такое негативное отношение к староверам? А это результат многолетней антипропаганды. Но достаточно почитать Павла Мельникова-Печерского**, который хоть и критиковал старую веру, но староверов описывал объективно. Староверами были богатейшие русские купцы… а их книги и сакральное искусство, законы, по которым они жили, обычаи?.. Тут и говорить нечего — это была и есть соль земли русской, со староверов начнется обновление Руси… Что же касается моего вопроса: бабка Мелания была православной, но книгу получила от Василия Максимовича, Люсиного деда — старовера по отцу и матери.
В жилах Людмилы кровь староверов смешалась с кровью православной — половина на половину. И мать ее, и бабушка вошли в дома емичевских староверов Балиховых из православных семей (Загубье раньше служило названием для десятка с лишним деревень, Емичево — название деревни, где стоит Люсин дом). Дед Василий Максимович славился своим суровым нравом, но дома голос никогда не повышал — одно спокойное слово заставляло всех умолкнуть. Случалось, папа возвращался пьяным с рыбалки — ничего удивительного, осенью на озере без самогона долго не выдержишь — так вот, бывало, вернется, примется дома бушевать, спать не дает, мама тогда — к деду, а тот скажет лишь: «Алексей, на печку» — и папа уже там. Или вот с сеном было происшествие. Колхозные по деревне рыскали — кто не сдал сено, люди ведь втихаря скот держали, чем-то его надо было кормить... Пришли к деду, тот взял топор — и к воротам: ни слова не сказал, просто стоял и смотрел… они потихоньку и прошмыгнули мимо. Потому что дед Василий Максимович признавал только Божий закон, а не всякие там колхозные указы.
Папа тоже был суров, от домашних требовал правды: кто раз солжет, твердил он, тому потом веры не будет! Дал слово — держи, что бы ни случилось! В противном случае никто тебя уважать не станет. Еще из отцовских наказов Люся запомнила: по соседям не ходить, сплетни не разносить. И никогда никому не мешать, если кто взялся за дело — не мешай, пусть закончит. Для девочек главное — честь, для мальчиков — кровь свою по свету сиротами не пускать. Дети никогда не садились за стол прежде отца с матерью, первую миску мама всегда подавала папе, а если ели из одной, то каждый черпал со своего края, подставляя под ложку ломоть хлеба, чтобы ни капли не уронить. Отца слушались с первого слова, никаких споров. Да что там, даже мама никогда не перечила. Так что, если сравнить времена сегодняшние и прежние, сразу видать: теперь все размыто, нормы отсутствуют. Как вода — куда нальешь, такая форма и получится.
Дома их — мелких — было семеро: две девочки и пятеро братьев. В отсутствие родителей опекала всех Люська, старшая. Папа всю неделю с бригадой рыбачил — только в выходные дома, маму колхоз то и дело посылал на какие-то дальние работы, она лишь успевала тесто на хлеб поставить, сунуть в печку да объяснить на часах, какая стрелка на какой цифре остановится, когда надо вынуть. А как горячий хлеб из печки достать, если хлебной лопатой до пода не дотянуться? Приходилось вставать на шаткий табурет и управляться с пёклой*** больше ее ростом. Особенно Люся любила, когда папа с рыбалки возвращался — в доме праздник. Папа был точно бог — когда сказки сказывал, создавал мир заново. Например, о диких лебедях, помнишь Андерсена?
У одного короля была дочь Элиза и одиннадцать сыновей, которых злая волшебница превратила в лебедей. Чтобы снять чары, Элиза должна была сплести каждому брату рубашку из крапивы, храня при этом обет молчания. Она сплела рубашки для всех, кроме самого младшего — пряжи на рукав не хватило, так он и остался с одним лебединым крылом… В этой сказке Люся увидела собственное предназначение: девочкой она воображала себя Элизой, которой предстоит расколдовать братьев, а теперь строит часовню, чтобы снять с заонежцев чары, наложенные коммунистами.
Лишь теперь я заметил, что Люся до сих пор ни слова не сказала о репрессиях, о преследованиях верующих и о борьбе с Церковью, о деятельности «безбожников» и антирелигиозной пропаганде. Я задал вопрос. Сначала она промолчала, будто не расслышала или не хотела говорить, но, когда я спросил снова, рассмеялась: староверы, мол, привыкли к репрессиям и научились их обходить. Попы нам не нужны, молимся сами. В избе всегда икона, каждый праздник всем миром праздновали. В Загубье было три праздника: Изосим день — 3 апреля, Ильин день — 2 августа и Михайлов день — 21 ноября. В Кривоногово — шесть праздников: Спасов день — 19 сентября, Палеостровский — 21 сентября и Афанасьев день в феврале, точную дату она не помнит, два Варлама — весной и 19 ноября, и Солосалмский — 10 октября. Вырозеро — два Николы — 6 декабря и 22 мая, Толвуя праздновала — Троицу, Мидостов день, Фролов день, Покров и так далее. Все в радиусе десятка с лишним километров, представляешь?
К празднику готовились с размахом. Мыли избы, варили брагу и покупали водку, били скот, если праздник выпадал не на пост, накануне пекли рыбники из сига, ерша и палии, пироги с капустой и рисом, налетушки, а в праздничное утро готовили горячие блюда — кулебяки, калитки, мясную подливу с лапшой. Гостей собиралась тьма… Раньше Люся об этом не задумывалась, просто радовалась людям, а теперь понимает, что праздники объединяли народ. Зимой приезжали на санях-креслах с бубенцами и красными ленточками, а летом — на крашеных шарабанах с двумя большими колесами (большими — чтобы меньше трясло). А случался на празднике сторонний человек — такого всегда принимали с открытым сердцем.
В праздничное утро молились дома, каждая семья — своему Боженьке (так мама называла икону, стоявшую в красном углу). Около полудня старики садились чаевничать с пирогами, пели песни: один начинал — другие тут же подхватывали, а молодежь выходила на улицу. Девушки гуляли по двое, по трое, рука об руку, вдоль деревни по почтовой дороге, парни следом — с баяном или балалайкой, озорными частушками, шапки набекрень. К вечеру все, празднично одетые, собирались на поляне у часовни, близ дома тетки Тани Баженовой. Тетка заранее выметала с луга лишнюю траву, ставила столы, табуретки и лавки, и — по традиции — на этом лугу кружили заонежскую кадриль на четыре, пять или шесть фигур — каждую фигуру под новую песню… Во время такой кадрили и сблизились Люсины родители.
Чем дольше она рассказывала, тем явственнее до меня доходило, что, в отличие от православных, которых оказалось достаточно лишить внешних признаков культа и попов, чтобы они променяли свою веру на коммунистические идеи, староверы — благодаря тому, что издавна привыкли «жить скрытно», — веру предков сохранили по сей день. Но мне непонятна оставалась эта религиозная смесь в Люсе: с одной стороны, она чтит староверские традиции отца и деда, с другой — ездит в Медгору причащаться. Более того, прежде я полагал — начитавшись книг о староверах, — будто они неохотно имели дело с православными, а тут мне рассказывают о смешанных браках, хм…
— Так это очень просто, — Люся даже рассмеялась, — вера в Христа ведь одна, просто она разошлась, точно родители после серьезной ссоры. Но разве отец после этого перестает быть папой или мать — мамой? — Люся уже давно поняла, что закон остался при старой вере, а милосердие с причастием отошло к новой… — Увы, как распавшийся брак никакая сила не склеит заново, так и с нашей верой — переубедить ни одну ни другую сторону невозможно. — Но для себя Люся решила: обе веры почитать одинаково и исповедовать как одну. Ребенок продолжает любить родителей и после их развода.
С бабой Настей, Люсиной матерью, мне познакомиться довелось — я писал о ней в «Доме над Онего», а Алексея Максимовича, отца, в живых не застал, поэтому спросил о нем в конце беседы. Тем более что ведь и сам — папа.
— Папа был точно бог, — повторила Люся, — если ты понимаешь, о чем я. Пока инсульт не случился. — Раз привезли его с тони****, сначала Люся думала, что пьяного — бормочет невнятно, ноги едва волочит, потом вроде полегчало — может, и пришел бы в себя, кабы не ночной снегопад.
«Скорая» из Толвуи не смогла проехать в Загубье, отец пошел сам, по дороге упал — второй инсульт. Шестнадцать лет папа был наполовину парализован, только правой стороной владел, но все равно рыбачил. Сети одной рукой выбирал. Чем только они с мамой его ни лечили, к каким врачам ни возили, все зря. Наконец поехала Люся к святому Александру Свирскому, помолилась мощам, попросила помощи, набрала святой воды и вернулась домой. Папа тогда был уже совсем плох — сломался не столько физически, сколько психически, жить не хотел. Сначала она дала ему попить, потом всего святой водой обмыла — каждый палец, каждую косточку — и всю душевную боль как рукой сняло. Смерть была мгновенной.
— Никогда мне не было так одиноко, — прошептала Люся, словно сама с собой говорила. Вышла к озеру, на заиндевевшие камни у берега, где они частенько сиживали с папой, ветер позвякивал обледеневшим камышом, словно хрустальными колокольчиками. Никто ее не любил так, как он, — ни муж (о том и говорить нечего), ни сыновья — да, дети любят, конечно, но любовью эгоистической, ради самих себя, а папа любил просто так, потому что она была, жизнь бы за нее отдал… Сидя на этих заиндевевших камнях, Люся вспоминала шторм на озере. Папа не раз брал ее на рыбацкую тоню — на всю неделю, ночевали на шхуне, чтобы мужикам в избе не мешать, да папа и не хотел, чтобы дочка видела, как они пьют. Сам при ней капли в рот не брал. Штормило, до берега две. версты, если не больше, Люся испугалась. А папа ей — ты же со мной, чего ты боишься? Стоял над ней в развевающейся пелерине на фоне черного неба, то и дело разрываемого сполохами, — спокойный, только дождевые капли стекают по лицу. И правда: глядя на него, Люся почувствовала, что, пока папа рядом, ей бояться нечего.
— Вот и теперь он тоже рядом, — сказала Люся, когда мы вместе шли к мосту за околицей. У моста она несколько раз перекрестила меня старообрядческим бронзовым крестом и долго стояла, глядя вслед. Всякий раз, когда я оборачивался, мне мерещилась рядом с ней смутная тень.
16 ноября
Это позвякивание обледеневшего камыша из Люсиного рассказа я слышал сегодня на берегу залива, у бабы-Клавиного дома. В самом деле — точно хрустальные колокольчики звенят. Мы сидели с тобой на мостках и играли в «рыбалку» (игра заключается в том, чтобы сухим стеблем подцепить какую-нибудь водоросль и вытянуть на мостки…), вокруг было так тихо, что казалось, будто меня нагоняет далекое прошлое — сюита Майка Олдфилда***** из альбома «Трубчатые колокола», и, кроме нас, на свете — никого. Серое небо в воде приобрело оттенок черненого серебра, постепенно заволакивая жемчужной дымкой пространство той картинки, в которой — при помощи слов — мне хотелось бы скрыть нас с тобой — будто в стеклянной колбе.
* «Любовь» — слово многозначное, поэтому Евагрий Понтийский, называемый также «философом из пустыни», пытаясь найти определение для подлинного обличья любви, всегда понимал ее как кротость. «Кротость, — пишет Габриэль Бунге, знаток наследия Евагрия, — это форма любви, которая означает, что обладающий ею дарит другим пространство для их собственного бытия, порой даже отрекаясь от самого себя». Примеч. автора.
** Павел Иванович Мельников-Печерский (1818–1883) — русский писатель, этнограф-беллетрист.
*** Пёкла — деревянная лопата с длинной ручкой (из цельного куска дерева), которой доставали хлеб из русской печи, по форме и размеру напоминает весло. Другие названия — «копыч» или «пехло». Примеч. автора.
**** Рыбачий стан
***** Майкл Гордон Олдфилд — британский мультиинструменалист и композитор, работающий в разных жанрах.