
Литературный полпред
Памяти писателя и переводчика Луи Мартинеса
6 февраля 2016 Лев БруниВыдающийся переводчик русской литературы на французский язык Луи Мартинес скончался 6 февраля в Экс-ан-Провансе. 16 февраля ему исполнилось бы 83.
В июне 2009 года Луи Мартинес с женой в последний, как оказалось, раз побывали в Москве. Тогда и записан этот их дружеский разговор с Львом Бруни, тоже ушедшим уже с нашего света, – о некоторых особенностях устройства московской жизни 50-х годов, о литературной дружбе, приключениях перевода "Доктора Живаго", колониальных комплексах, имперском принципе и о потайном кармане Атласских гор.

Луи Мартинес родился в 1933 году в Алжире. Ничто не предвещало его "русской" карьеры. Тем не менее, в переводах Мартинеса во Франции читают Пушкина и Салтыкова-Щедрина, Мандельштама и Ахматову, Солженицына, Синявского, Копелева.
Он был одним из авторов первого перевода на французский "Доктора Живаго", причем о переводе его просил сам Пастернак.
Как человек, родившийся и выросший в Северной Африке, попадает в Россию в 50-е годы и становится специалистом по русской литературе?
– Никаких предпосылок для этого не было. Среди моих предков не найдешь ни одного русского, а единственная связь с Россией заключалась в том, что в 1855 году один из моих прадедов был на крымской войне под Севастополем и потерял там ногу, за что и получил казенную квартиру в городе Оран, в Алжире. Может быть, он сражался против графа Толстого. Других связей с Россией не было.
Первый же, несколько странный, контакт был, когда я учился в лицее. Преподаватель нам рассказал, что за одну секунду во сне можно прожить долгое время. Это, видимо, на меня сильно подействовало, и мне приснился очень странный сон, я таких, ни до, ни после того больше не видел. Мне снилось, что я живу в России. Время там повторялось, я вставал, чистил зубы, ходил в университет, учился, с кем-то знакомился, с кем-то обедал, возвращался домой, ложился спать, на следующий день опять вставал… Так я во сне прожил в России целый год, и когда я проснулся, мне показалось, что я постарел на этот год, и это меня немножко озадачило.
Сколько лет вам тогда было?
– Мне было 17. Вскоре я уехал учиться из Алжира в Париж, в лицей Людовика Великого и готовился к поступлению в Ecole Normale Superieure – высшее педагогическое училище. Я зубрил латынь, французский язык, историю, философию, и – для разнообразия – в автобусе, в котором я ездил в лицей и обратно, стал самостоятельно заниматься русским языком. В том же лицее учился Мишель Окутюрье, который очень хорошо знал русский, потому что его отец был журналистом и жил в Москве в конце войны. Он мне помогал, но тогда я совершенно не предполагал, что большую часть времени и усилий в моей жизни я посвящу этому делу.
Я поступил в ENS и собирался получить классическое образование. Но вдруг нам сказали, что ввиду новых отношений между Советским Союзом и Францией есть возможность получить стипендию и на год отправиться в Советский Союз. Дело было в 1953 году, и нам сказали, что стипендии будут в 1955-м и 1956-м. Это на меня очень сильно подействовало, и я решил усилить свою работу с русским языком, чтобы одновременно завершить свое классическое образование и сдать экзамены, необходимые для поездки в Москву. Мне посчастливилось: у нас преподавал Пьер Паскаль, ученый, который написал блестящую книгу о протопопе Аввакуме, один из первых большевиков, пожалуй, первый французский коммунист и человек, обладавший огромными знаниями о жизни до русской революции, во время революции и после нее. В 1953 году ему удалось уехать из Москвы, вернуться во Францию, где его поначалу арестовали жандармы, потому что он был заочно приговорен к смертной казни за дезертирство. В 1918 году он примкнул к большевикам и не хотел возвращаться во Францию. Кроме того, у нас преподавал Николай Оцуп – сын царского фотографа, поэт акмеист, который был знаком с Ахматовой, Мандельштамом, Гумилевым. У него был очень строгий, очень изысканный вкус и чуть ли не религиозное отношение к русскому языку. Он нас очень сурово правил, не пропускал ни малейшей ошибки не только по грамматике, но и по смыслу, по стилю… В результате я очень увлекся русским и полюбил этот язык. Эта любовь уже никогда не прекращалась.

И вот летом 1955 года вы получили возможность поехать в СССР, сколько, кстати, вас было?
– Из нашего училища нас было четверо, был еще один юрист, один студент из Сорбонны, позже еще кто-то приехал, но в общей сложности не более восьми человек. Нас было очень мало, и нас окружали бдительностью.
Вы тогда придерживались левых взглядов?
– Да, я ведь уроженец Алжира и молодые студенты оттуда в большинстве своем были левыми. Из-за колонизации, из-за надежды на улучшение колониальной системы, да и возраст был такой, когда восстаешь против семейных традиций. С моим товарищем по лицею я пару раз продавал "Юманите". Но я уже начинал расходиться во мнениях с моими товарищами. На почве процесса против кардинала Миндсенти в Венгрии мне тогда, что-то показалось странным (кардинал Йожеф Миндсенти в 1949 году по сфабрикованному обвинению был приговорен к пожизненному заключению. Ред). Потом двое наших студентов вступили в партию, и я видел, как в их комнатах книги Достоевского уступали место воспоминаниям Мориса Тореза. Меня это шокировало. Я вообще это ожидал от России чего-то более бойскаутского.
Не было похоже на Россию из вашего сна?
– Первый день меня удручил бесконечной бюрократической волокитой после прилета. Я не понял, куда я попал. На следующий день мы гуляли по Москве, и меня поразила жара и то, что продавали арбузы на улицах. Что-то было совершенно неожиданное, восточное. А моя Россия во сне была составлена из кинематографических лент и того, что я знал о Канаде. Деревянные дома, много снега.
Кроме того, в моем сновидении не было ничего полицейского, а тут я попал.
Плотно попали?
– Мне сами русские давали понять, что за мной все время следят. Жестами, что, мол, там что-то крутится под потолком. И как только я затрагивал темы, близкие к недозволенным, мне тут же давали понять, что творится. Кроме того чувствовалось всеобщее взаимное недоверие, все друг про друга говорили: ты смотри, не разговаривай с ним слишком откровенно. Хотя, например, слова "стукач" я тогда не слышал. Но все время мне смутно напоминали о том, что за нами, за французами, особенно следят.
Вы жили в общежитии?
– Да жили в общежитии МГУ. У меня в комнате висел репродуктор, который с раннего утра передавал советский гимн, потом разные "пионерские зорьки". Мне давали понять, что это не только репродуктор, но и подслушивающее устройство. А выключить его было невозможно, разве что слегка приглушить звук. Мне начинало это надоедать. Каждое утро начиналось с мелодии гимна, а прекратить это было невозможно. Я тогда во французском посольстве спросил специалистов по шифру: если я вам принесу эту штуку, вы мне скажете, есть там магнитофон или нет? Они говорят – ну, конечно. И я решился на поступок. Я сначала хотел отвинтить его. Но там не было никаких винтов. Просто провод, идущий в стену. И тогда я его взял и оторвал. Не знаю, какая система сработала, но отовсюду стали подходить техники и поймали меня у пульта дежурной – мол, куда вы, молодой человек?
– Ну, гулять иду.
– А у вас есть материальный пропуск?
– А зачем?
– А что у вас в портфеле?
– Репродуктор. Я хочу его починить.
– В городе их не чинят.
Я все понял. И потом они несколько дней подряд восстанавливали ту часть стены, куда шли провода.
Вот так все начиналось, потом пошли знакомства за пределами университета. Я познакомился с Андреем Волконским. Меня к нему привел один из студентов, который очень часто с нами общался и который говорил, что не знает французского. 20 лет спустя, он оказался французским переводчиком Брежнева и, стало быть, прекрасно понимал все, что мы говорили.
Он повел меня в театр, шла пьеса Сартра. Декорации сделал Фальк, а музыку написал Волконский. И вот этот человек, который меня туда повел, сказал, что познакомит меня с человеком, с которым я, наверное, многое делю. Который родился на Западе, прекрасно говорит по-французски и т.д. Так я познакомился с Андреем Волконским и через него со многими представителями московской интеллигенции. Меня поразила эта среда, которая мыслила совершенно свободно и которая помогла мне кое-что понять. То прямо, то намеками. Я тогда стал разбираться в сути системы, но постоянная слежка усиливалась. Чем больше я знакомился с вольной московской интеллигенцией, тем больше за мной следили. Я чувствовал себя совершенно кошмарно. Вот, я встречаюсь с Волконским на площади, мы здороваемся за руку, и сразу фотовспышка. По ночам мне так было скучно в МГУ, тем более, что я чурался уже компании девиц, которыми нас опутали. Я тогда по ночам ходил погулять в лес, который был рядом с МГУ, а за мной шли. Дошло до паранойи. Кое-что я понял сам, но что-то я понял гораздо позже, потому что одна из характеристик террора состоит в том, что тебя возвращают в детство. В состояние младенца со всеми страхами и, одновременно, уютом младенческого возраста. Тебе и хорошо, и плохо. У тебя нет возможности высказываться, формулировать концепции, мысли, понятие того, от чего ты страдаешь. С одной стороны, тебя пугают, а с другой, – обеспечивают.
И тогда вы познакомились с Пастернаком?
– С Пастернаком я познакомился, благодаря Мишелю Окутюрье, с которым учился еще в лицее. Он был гораздо более серьезным человеком, чем я, и гораздо больше посещал библиотеки. Он связался с Пастернаком, и тот назначил ему свидание. Встреча состоялась 15 июля 1956 года. Мы пришли на Киевский вокзал, сели на электричку и поехали в Переделкино. Там нас ждал восьмичасовой разговор с Пастернаком. Он был в состоянии транса, как будто говорил свое последнее слово. Он рассказывал и о своей жизни, и о своем романе и просил нас перевести его как можно быстрее, как только мы вернемся во Францию. Он нам, правда, абсолютно ничего не рассказал об издательские проблемах, которые были между издательскими домами Фельтринелли в Италии и Галлимар во Франции.

А рукопись уже была на Западе?
– Если и не была, то должна была скоро отправиться через нашу однокашницу, Жаклин де Пруайар. Я думаю, она по диппочте ее переправила. Либо незадолго до, либо вскоре после нашего свидания с Пастернаком.
То есть Борис Леонидович попросил, чтобы именно вы ее переводили?
- Да.
Вы по-русски говорили?
– Да, хотя он мне надписал на книжке дарственную надпись на прекрасном французском языке. У него был прекрасный элегантный почерк конца 19 века. Он написал это гусиным пером и фиолетовыми чернилами. А другую надпись сделал по-русски. Но говорили мы по-русски, и мы ушли от него с чувством какого-то священного долга. Когда мы вернулись во Францию, отправились в издательство Галлимар…
А там вас уже ждали…
– Они как-то ломались. Говорили, вы знаете, это длинный роман, французская публика, пожалуй, не готова для чтения таких романов, и его очень трудно и долго надо переводить и т.д.
Мы сказали, что мы поделим роман на четыре части, и наша группа: Мишель Окутюрье, Жаклин де Пруайар, Элен Пельтье и я будем переводить каждый свою часть. Но там была волокита с авторскими правами, о которых мы ничего не знали, и, кажется, суд был. Во всяком случае, мы очень настаивали и даже сказали, что готовы работать бесплатно. Галлимар, конечно, это оценил и заплатил нам мизерные деньги за перевод романа, который был одним из самых больших успехов этого издательства.
Мы начали работать над переводом "Доктора Живаго". Я работал над ним весь конец 1957 года и начало 1958 и свою часть, то есть первую четверть я закончил 9 февраля 1958 года.
А стихи Юрия Живаго кто переводил?
– Я переводил первую часть, а стихи мы переводили вдвоем с Мишелем Окутюрье. А потом мы все вчетвером перечитали всю книгу и внесли правки.
В тот же день 9 февраля я отнес Альберу Камю, с которым был знаком, первую четверть. Он это жадно прочитал, и когда мы снова увиделись, меньше чем через месяц, он мне сказал: Луи, это все-таки обнадеживает, сорок лет коммунизма, и появился такой человек, такой писатель, который абсолютно ничем не обязан идеологии, и вообще-то это – чудо. Я ему тогда сказал, что Пастернак и как поэт, и как человек, вообще-то, был совершенно взрослым еще до революции. А он мне ответил, что рано или поздно такой человек все равно в России появится. В 1962 году, когда я прочитал "Один день Ивана Денисовича", я понял, что очень жаль, что Камю не дожил… ну, до встречи с Солженицыным. Ведь Камю был прав, в конце концов. Появился не один такой человек. Появилось многое. Появились люди, способные говорить свободно. И для меня это просто радость. Я даже такого не ожидал.

"Доктор Живаго" был вашим первым опытом литературного перевода?
– Практически, да. До этого я переводил за гроши часть "Войны и мира" для какой-то коллекции. Но это все. Живаго – мой первый полноценный перевод.
А стихи Пастернака, помимо стихов Юрия Живаго?
– Нет, я несколько раз пытался, но не был доволен и все это бросил.
Хотя я вообще-то много переводил. После 1963 года я взял отпуск в лицее, где преподавал, и стал переводить. Я взялся за перевод "Истории одного города" Салтыкова- Щедрина, перевел часть "Пошехонской старины", часть его сказок.
Все было опубликовано?
– Да, распродано все. Этих книг не найдешь уже, к сожалению. Потом я стал переводить многих диссидентов, знакомых. Льва Копелева, например, который стал моим другом и другом нашей семьи. Владимира Буковского переводил. Переводил, кстати, и Чехова, но это не было издано. Переводил Андрея Синявского по дружеской линии. Я с Синявским был знаком в Москве – он был моим научным руководителем – и давал мне читать много интересного и освещал это своим пониманием и своей богатейшей культурой. Когда он приехал во Францию, я ему сказал, что ради нашей московской дружбы я готов переводить то, что он захочет.
Я перевел его "Прогулки с Пушкиным" – по-моему, это один из моих самых удачных переводов. Книга понравилась и была распродана.
Из-за этого перевода я очень сблизился с издателем Клодом Дюраном. Он высоко оценил книгу, а когда стали искать переводчика для "В круге первом" Солженицына, он обратился ко мне, и я взялся за перевод этой большущей книги. Работа продолжалась с 1979 по 1982. Еще раньше я работал над переводами Мандельштама, которого я очень люблю. Мои переводы вошли в одну книгу вместе с переводами Филиппа Жакоте. Я перевел "Разговор о Данте" и несколько стихотворений, самых моих любимых.
Вы говорили, что строки всех этих стихотворений есть на памятнике Мандельштаму, который открылся недавно в Москве.
– Да. Потом мне дали перевести маленький цикл из поэзии Ахматовой и предложили заниматься переводами Пушкина для коллекции поэзии в издательстве Галлимар. Я взялся с трепетом. Пушкина переводить трудно. Я вообще-то не очень доволен этими переводами. То есть, я доволен переводом остроумных стишков. Где юмор настолько занимает читателя, что он уже не обращает внимания на форму. Но есть переводы, которые мне нравятся больше всего. Есть стихотворение "Осень". Этот перевод я сделал хоть и без рифмы, но очень удачно. Есть стихотворения с идеологическим содержанием, которые тоже удалось неплохо перевести, потому что за ними я чувствовал французский оригинал или французский способ мысли. Потом есть один довольно странный случай. У Пушкина есть одно замечательное стихотворение "Близ мест, где царствует Венеция златая" Оказывается, это почти точный перевод из Андре Шенье. Я, конечно, прочитал Шенье, но, по-моему, мой перевод лучше и Андре Шенье, и Пушкина. Но это единичный случай, остальные переводы гораздо посредственнее. Вот, "Я помню чудное мгновенье" – у меня получается что-то сентиментальное и банальное. Переводы "Маленьких трагедий" – ничего, читается по-французски. Но по-настоящему удачных только два случая.

Но все было опубликовано?
– Да, это вышло, и книга издается и переиздается… странно. Французы читают поэзию…
А что вы еще переводили?
– Генриха Сапгира, Евгения Попова, я участвовал в переводе альманаха "Метрополь". Ну, вот и почти все…
А сейчас?
– Мне надоело переводить.
Пишете сами?
– Да. С конца 1999 года пишу сам. Написал три романа.
Меня расковал исламистский террор, ведь у меня были и есть, наверное, колониальные комплексы перед арабскими и берберскими национальностями.
Действие романов происходит в Алжире?
– Да, я хотел описать конец французского присутствия в Алжире с трех сторон.
Первый роман начинается накануне Первой мировой войны, которая, вообще-то, начало конца всего. Европы, России, Франции, империй... Это книга о том, что европейцу, даже если он очень любит Алжир, почти невозможно прижиться на этой почве.
Второй роман называется "Время сома". Во время алжирской войны я был офицером, служил там, и там есть подземные водяные лабиринты, которые сохраняют следы доисторических рек. Когда ты смотришь на карту, пунктиром напоминаются эти реки. И там, где скалы мешают испарению, под землей сохраняется вода. Кочевое население этим пользуется, они проделывают дыры и достают оттуда воду. Есть такой городок Бениониф, мне сказали, что там в подскальном водоеме живет сом, но видна только часть его огромного тела, ни головы не видно, ни хвоста. Осенью того же года были катастрофические дожди над Атласскими горами, и когда вода по голым, без растительности склонам спускается и наполняет чуть ли не до горизонта русла этих рек, тогда исчезают целые деревни, целые стада. Поток унес один из наших армейских грузовиков. Тогда, видимо, и сом выплывает из норы и встречается со своей подругой. У подножья утесов опять появляется жизнь. Рыбы, лягушки, пугающие тебя своим появлением и силой. Жизнь эта появляется на время, а потом опять все засыхает, хотя я не знаю, может, этот сом живет до сих пор в своем приюте. Все засыхает до следующей водяной вспышки, и жизнь переплывает через века. И уже не разберешь, хорошо это или плохо. К чему все это. Это немножко, конечно, аллегория войны и революции Такие события смещают сознание, о них трудно мыслить. Но не рука ли Божья в этом. Последний роман уже связан с высадкой британских войск в ноябре 1942 года в Алжире. Люди сопротивлялись по приказу Виши, они не хотели отдать империю и Францию в руки американцев. Отец меня повел на террасу, и я видел, как весь залив покрыт кораблями, а наш весь флот был всего 5-6 крупных судов. И я тогда понял, что моя история уже уходит Бог весть куда, что начались новые времена, потому что такую силу невозможно было себе даже представить. А арабы уже благоразумно поняли, что время Франции кончилось, что есть другие державы – намного богаче, намного сильнее, что повиновение Франции уже теряет свой смысл, что совершенно другие державы уже занимают первый план.
Эта моя трилогия связана с концом империй, связанным с Первой мировой войной, потом с появлением новых держав – Советский Союз играет в романах немалую роль.
А что вы думаете о перспективах Российской империи?
– Имперское начало довольно сильная вещь. Ведь несмотря на тяжесть советской власти, с нею держалось что-то имперское, само по себе неплохое. Близость разных национальностей, общий язык, общая культура. Идеология – это совершенно другое. Я считаю, что одна из главных бед прошлго столетия, это то, что современность после двух мировых войн не сумела заменить чем-то крепким имперский принцип. Австро-Венгрия довела до нашего времени евреев, словаков, сербов, хорватов, немцев. Смотрите, что творится в Израиле сейчас. Сегодня нет власти, которая могла бы достаточно разумно регулировать взаимоотношения людей разных религий, языков и национальностей. В истории до сих сосуществование разных культур было возможно только под имперской властью. Одна из задач XXI века придумать что-нибудь подобное.